— Здравствуйте, — ответил за нас обоих Володя. — Простите, не знаю, как ваше имя-отчество?
— Прасковьей Антоновной величают, — спокойно, с легкой усмешкой ответила Магерина. Потом налила ковшом воды из бочки в плоскую деревянную бадейку, с удовольствием, как-то особенно умыла руки и лицо, вытерлась чистым белым, расшитым по концам петухами рушником и присела на лавку.
— Прасковья Антоновна, говорят, вы знаете много хороших песен, — продолжал Володя. — Мы бы очень хотели послушать, как вы поете.
— Песни-то знаю, как не знать, — все так же с усмешкой ответила Магерина, — да время ли среди бела дня песнями баловаться?.
Пока Володя, запинаясь, разъяснил, как важно для науки собирать и изучать народные песни, какое значение имеет фольклор, я разглядывал «колдунью». Высокий лоб, загорелое скуластое лицо выражали ум и волю. Кожа у Прасковьи Антоновны была гладкая, без морщин; седоватые волосы, пышные и слегка вьющиеся, небрежно собраны сзади в большой узел. Резко вырезанные тонкие ноздри, прямой, с легкой горбинкой нос. Брови широкие, слегка приподнятые кверху, к вискам.
Но особенно сильное впечатление произвели на меня ее небольшие, глубоко сидящие серые глаза. Они были очень странной формы: как вытянутые треугольники; яркий блеск их напоминал блеск полированного железного лезвия.
Магерина слушала моего приятеля молча, внимательно, казалось, все с той же легкой затаенной усмешкой.
Когда Володя кончил, сказала задумчиво:
— Так, выходит, не баловство? Что же, можно и спеть.
Потом встала, развернув прямые, широкие плечи, провела ладонью по лицу и словно вдруг помолодела от этого. В глазах ее появилось какое-то напряженное выражение, они остановились. И, глядя поверх наших голов, запела сильным, высоким и звучным голосом на редкость приятного тембра. Она стояла в вольной, свободной позе, но совсем не двигалась: казалось, ни один мускул даже не шевельнется на ее лице; казалось, песня сама поется, а она, зачарованная звуками, лишь прислушивается к ней.
Песня была о старой, как мир, истории: о страданиях человека, насильно разлученного с любимой. Только фоном служили не городские улицы, не хоромы, не поля, а родной для Прасковьи Магериной лес. И от этого вся песня приобретала новый смысл и звучание.
Спокойно, грустно, задумчиво лилось из ее уст:
И вдруг голос, дрожа, подымался вверх, в нем слышались боль, шелестящий ветер, острое, мятущееся страдание несправедливо обиженной, цельной и сильной натуры:
Прасковья Антоновна кончила петь и спросила:
— Ну, как вам, люди ученые, наша деревенская песня?
Но она и сама хорошо видела, «как нам».
Пела она в тот день много, не чинясь, и мы сразу же записали несколько песен. Но, когда затем мы прокрутили ей запись и она услыхала свой голос, она очень заволновалась и даже испугалась. И так не вязался испуг с этой сильной и смелой женщиной, что мы даже и не подумали, как раньше хотели, пошутить по этому поводу. Мы стали ее успокаивать. Но успокоилась она только тогда, когда мы, как могли, объяснили ей устройство фонографа и даже разобрали и собрали его.
— Не люблю чертовни всякой непонятной, — как бы извиняясь, сказала Магерина.
Тут я не выдержал и сказал:
— А с чего бы это, Прасковья Антоновна? Ведь вас колдуньей считают?