Надо отметить, что Баку в те времена представлял особое сообщество людей. Не знаю, был ли еще в стране такой интернациональный город, в котором возникла бы единая для всех новая городская национальность – бакинец. Это уже после войны появились вирусы шовинизма, давшего толчок серьезной болезни общества, социальному раку.
Корни интернационализма в Баку были столь сильны, что в начале 1953 года, когда народ содрогнулся от «преступлений врачей-убийц, задумавших извести всех руководителей государства», когда по всей стране возникали митинги с требованием изолировать евреев от общества, – в моем белом городе сохранялось дружелюбие и теплота. Я же помню это время, я был студентом второго курса геологоразведочного факультета, взрослым человеком и все понимал.
Подобно больному, который знает диагноз и вглядывается в лица докторов, надеясь уловить искру надежды, я вглядывался в лица людей, что окружали меня. Но все было, как всегда, никакой фальши – друзья оставались друзьями, недруги – недругами, толпа – толпой. Никаких пережимов, все, как всегда. Тем не менее антисемитизм уже пробуждался во всей своей красе – государственный, тяжелый, близорукий. Правда, в Баку антисемитизм был каким-то «мягким», не воинствующим, в силу особых, неформальных отношений между людьми. А жизнь ухудшалась, радужные горизонты все отодвигались и отодвигались. Порох же надо держать сухим. Лучший порох, историей доказано, – национализм. В 1941 году отец, не дожидаясь повестки, добровольцем собрался на фронт. Вернулся он в сорок пятом с осколком в легких, полученным на Малой земле под Новороссийском и залеченным в каком-то госпитале.
Но вернулся не в театр. Из материальных соображений отец поступил на сажевый завод на должность слесаря по газу. Такая вот судьба…
Через два дня на третий отец вставал в пять утра и ехал на завод, где командовал дюжиной газовых задвижек. Через сутки он возвращался. Усталый, потухший, с крупицами сажи, въевшейся в поры его белой, нежной кожи. Платили ему немногим больше, чем в театре: едва хватало на неделю сносной жизни. И мама по-прежнему волокла нелегкий семейный воз, работая кассиром в магазине. Отец пытался подрабатывать, брал подряд у цеховиков на сборку фибровых чемоданов. И дня два из нашей квартиры раздавалось робкое постукивание молотка. Соседи терпели, соседи понимали. Что делать, собачья жизнь, если такой человек, как Петр Александрович, должен крутиться, чтобы заработать копейку. А спекулянтка Марьям шептала после особо громкого стука молотка: «Вай мэ! Лучше бы он для себя чемодан сделал, уехал в Израиль!» А было это в конце сорок восьмого года. Появление на карте мира крохотного государства евреев осложнило жизнь и моему отцу. Особенно воспряла бабушка Мария Абрамовна, женщина мудрая, многоопытная. Вопрос ребром она пока не ставила, но сеть плести начала, подготавливая почву. «Это разве виноград? – говорила бабушка, возвращаясь с рынка. – Вот в Израиле виноград так виноград!» – «Ничего подобного, – наивно возмущался отец. – Лучше азербайджанского винограда “шаны” нет нигде!» – «О чем ты с ним разговариваешь?! – вступала мама, которая обычно была на стороне бабушки. – Что он пробовал в жизни слаще морковки?!»
Отец стихал, на два фронта ему воевать было сложно. И тут еще начинал тявкать я, открывая третий фронт. Я пользовался случаем, чтобы «срезать» отца и мелко отомстить ему. За то, что семья считала каждый грош, за то, что отец приходил с работы черный и жалкий, за то, что с фронта он не привез никаких трофеев, даже губной гармошки. Ничего. Кроме нескольких медалей и осколка в легком. Представляю, какой болью в сердце отца отзывалась моя волчья, злая обида. Мой родной, любимый человек, прости меня за то, за что я сам себя простить не могу!
Итак, отец читал детективную повесть «Янтарная рыбка», заслонясь ладонью от бьющей в глаза яркой лампы. А пятнадцатилетние сочинители – я и Алеша Айсберг – слонялись по квартире, разговаривали шепотом и, не выдержав напряжения, ушли на бульвар прошвырнуться. Чинно, с достоинством, как подобает нормальным писателям…
Немало знаменитостей бродило до нас по аллеям бакинского Приморского бульвара. Маяковский! Мой отец видел Маяковского и, более того, хранил его записку на имя директора Клуба железнодорожников, написанную поэтом по просьбе моего отца, старосты кружка молодых пролетарских писателей: «Пропустите восемь штук ребят на вечер поэта. Денег у них нет и не будет. Маяковский». Записка долго хранилась, потом куда-то исчезла. Отцу повезло и на встречу с Есениным. В дальнейшем Есенин вспоминал о своем времяпровождении в Баку, но упомянул одного лишь Шагина, руководителя местного Союза пролетарских писателей, хотя отец и Шагин были неразлучны при встрече с поэтом, да и вообще по жизни…
Кто еще утюжил подошвами теплый асфальт Приморского бульвара? Знаменитый Михаил Жаров, киногерой сороковых – пятидесятых, бывший актер Бакинского театра русской драмы. Или Фаина Георгиевна Раневская, артистка того же театра в конце двадцатых, до переезда в Москву… Кое-кого я видел сам, к примеру Александра Фадеева. Знаменитость выступала в Академии наук на юбилее азербайджанского классика Низами. Молодое, почти юное, розовощекое лицо знаменитости контрастировало с совершенно седой шевелюрой. Из доклада знаменитости однозначно следовало, что именно Низами был предтечей коммунизма. Зал сочувственно аплодировал. И я вместе со всеми… Еще по бульвару шастал сухонький старикан в чесучевом костюме и белых сандалиях. Говорили, что это не то брат, не то дядя самого Ландау. Того самого Льва Ландау, бакинца, Нобелевского лауреата по физике. Впрочем, и сам Нобель грелся под жарким апшеронским солнцем. До сих пор на фронтоне одного красавца дома бурым кирпичом выложена надпись: «Братья Нобель»…
Теплый вечерний ветер гнал с моря солоноватый запах нефти. Ветер перебирал узкие листья олеандров, трогал пунцовые тюрбаны цветов и морщил звезды, щедро разбросанные над Приморским бульваром.
Мы вернулись домой. Отец пил чай вприкуску. И из блюдца. Кстати, эта привычка передалась мне, я нередко ловлю себя на том, что наливаю чай в блюдце. Кроме того, я очень похож на отца внешне, и с годами все больше и больше, даже сам ощущаю, как ни странно…
Мы вернулись домой и сели на тахту в ожидании приговора, искоса поглядывая на большую общую тетрадь в синей дерматиновой обложке, что лежала на краю стола.
Несколько раз из кухни с нетерпением во взоре выглядывала мама. Отец продолжал пить чай. Блюдце за блюдцем.
– Палач! – не выдержала мама. – Открой рот, скажи детям слово.
Отец отодвинул блюдце, перевернул стакан вверх дном и положил на него огрызок желтоватого сахара – сахар варили из сахарного песка из-за острого дефицита рафинада.
– Так, – проговорил отец. – Я не говорю об орфографических ошибках, их гораздо больше, чем слов…
Я передернул плечами. Начисто повесть переписывал я, а с орфографией у меня были некоторые проблемы. Утешало то, что многие знаменитые писатели тоже были не в ладах с орфографией…
– Второе, – продолжал отец. – Кто из вас написал эпизод, в котором герой… как его звали?
– Товарищ Мамедов, – подсказал я.
– Кстати, это уже говорит о вашем вкусе: «товарищ Мамедов»!