Пример Толстого не облегчал моей задачи. Но, дописав кое-что из высказанного тогда в разговоре, я вернула рукопись в редакцию. Твардовский распорядился сдать рассказ снова в набор. Он не отступался, если решал печатать вещь.
Там был приведен подлинный эпизод.
Женщина, отрезанная в оккупированном Ржеве от своих детей, оставшихся в деревне у матери, перешла линию фронта на нашу сторону. В родной деревне эту женщину до войны невзлюбили: ее муж в городе работал, а ей не с ним жить, а тут, в деревне, милее, слаще, привольнее на отшибе соломенной вдовушкой в бессовестный загул ударяться. А что теперь, застряв у мужа в городе, она в материнской тревоге, рискуя быть подстреленной и с той и с этой стороны, пустилась с белым платочком в руке на огненные заслоны войны — к своим детям, односельчан не смягчило. Было им известно: ее законный служит немцам, в городской управе, он начальник транспортного отдела. И взалкали мщения ей.
Жене изменника родины грозил арест. Но чтоб искупить вину мужа, ей было предложено послужить родине, вернуться во Ржев, склонить мужа к искуплению — пусть он добудет схему минирования немцами города на случай их отхода, предотвратит жертвы. Идти она не хотела, ведь это — от детей, назад, сквозь огонь, к нелюбимому мужу, к немцам. Но не было у нее выхода, и пошла. На том обрывается ее доля в рассказе.
И вот в Ржеве по пустынной улице мимо нас по снегу темной кучкой проковыляли узники немецкой городской тюрьмы. Кто-то волок салазки с сидевшим на них больным мужчиной — начальником транспортного отдела городской управы. Его жена, вернувшись от нас, была схвачена немцами и сгинула неизвестно где и как. А он, заподозренный, брошен в тюрьму.
Этот больной, обезноживший в тюрьме человек, темный куль на детских салазках, кем-то сострадательно дергаемых за веревку, он — первый в веренице образов, что явит нам Ржев.
Во второе лето войны Михаил Луконин[9] писал мне в письме из действующей армии: придет ли для нас такое время, когда мы станем следить не за самолетами, а за порхающей бабочкой и цветок в траве не покажется нам кровью?
Все, что не война, скрылось, перекрыто войной.
А недавно в новом цветном фильме о войне я увидела нестерпимо красочный, пышный, красивый мир природы. Но на фронте природа отвернулась от нас. Оставались только ее стихии: снег, распутица, жара, дождь. Мы переставали различать ее краски, подробности. Война была для нас (во всяком случае на ржевской земле) черно-белая.
И черно-белым был взятый зимой Ржев. Черно-белой была в кружевах берлога бургомистра.
Ко времени взятия Ржева я осталась единственной переводчицей в штабе армии. Другая переводчица уехала на родину, в Сибирь, — рожать. А надобность в переводе прибавилась. Здесь была неметчина: бумаги городского делопроизводства, комендатуры, личные удостоверения жителей… Многое из того, что за пределами чисто войсковых задач. Сюда, в дом бургомистра, меня то и дело вызывали.
Все семнадцать месяцев борьбы за Ржев, все траты духа и крови, весь порядок и хаос войны и ее повседневность знали великую цель — изгнать врага с нашей земли. Для нас это значило — вернуть Ржев. Мы ринулись в оставленный врагом измордованный город, не ведая, что движемся навстречу ангелам и бесам, вывернувшимся из преисподней войны.
Таинственное приникание к черно-белой бездне. Таким было мое ощущение в том Ржеве. Едва ли сходное испытывал капитан Калашников, по мирной профессии — газетчик из Сталинграда. Для него этот Ржев — всего небольшой филиал состоявшейся предварительно в его городе большой победы. В известном смысле так оно и было — немцы после Сталинграда вынуждены были оставить Ржев под угрозой окружения. Но Ржев — это нечто совсем, совсем особое. И здесь впервые война стала предъявлять нам то, что заглотала.
В доме бургомистра я увидела Алмазова.
Недомерок в буром треухе, наползающем на обмякшее лицо, рот застыл в корче.
В городе все, что хоть чуть копошилось, подавало признаки жизни, — все возопило: Алмазов!
Он работал в немецкой комендатуре. Выслеживал, выискивал, сгнаивал свои жертвы. Он же вламывался в немощный рыночный круг, отбирал последнее.
В доме мартовский проливной свет — на выскобленные добела незатоптанные половицы.
Дрожание солнечного столба и изнуряющий душу мрак — Алмазов.
Капитан Калашников, немного развинченный победой, подступающий к нему: «Предатель!» Перекошенный рот Алмазова. Не то взвоет в истерике, не то стравит через губу: «А-а, какого еще лешего!» Шуршание — свояченица бургомистра, бесшумно проникшая в дом, снует серой мышью, сноровисто обирает кружева. Старший лейтенант из политотдела, не поднимая головы, спиной ко всем корпевший за столом над немецкими инструкциями, дернулся от дел, обернувшись, и тоже: «Предатель!»