Мне, переводчику, велено находиться в наступающей дивизии.
Какую-то часть пути мы с Подречным исхитрились катить в санках, возивших тут до войны фининспектора по налогам. Подречный правил. Ветер. Снег мело накрест: слева направо и справа налево. Столбы полевой связи, казалось, перебегали дорогу, падая в снег. Город Ржев, изувеченный, снесенный снарядами, выжженный, разбомбленный, прямо перед нами.
«Наблюдательный пункт дивизии. Начальник штаба подполковник Родионов — голая куполообразная голова, ярки и неподвижны черты лица. Руки с усилием отделяются от туловища — перед ними телефонный аппарат, они крутят его, встряхивают. И ровный голос Родионова докладывает, требует, выпрашивает, грозит. Смолкает. И опять наваливается наше общее оцепенение ожидания» — это я записала тогда в своей тетрадке.
Но вот взвизгивает дверь блиндажа, вваливается связной командира полка в белом маскировочном халате, неуклюжий, как снежная баба. И к нему — рывок окаменелого тела Родионова. Связной копается у себя на груди: завязки маскхалата, телогрейка, гимнастерка… Из-под всего, из самого нутра извлекает сложенную вчетверо бумажку, снег на его капюшоне тает, стекает по лицу.
Родионов нетерпеливо разворачивает первое донесение: «Расчищаем город от автоматчиков. Штаб полка разместился Калининская ул., 128».
Ходуном в груди — свершилось!
…«Дорогая наша Лена! Сколько прошло лет, а тот день во всех подробностях… Я увидел Вас на улице города».
…«Вы позвали идти пить чай на бронепоезд. С чего не пошла, не помню. Жалею. Во Ржеве, в первый вечер, на том отчаянном изрешеченном бронепоезде выпить кружку горячего кипятка — как было бы памятно сейчас».
А еще жалею, жалею горько и непоправимо, что не написала ему тогда, а говорю лишь теперь навсегда ушедшему.
Но вот пишу: «Я — во Ржеве». Написала эту фразу и робею. До этого рубежа я иду многие годы, теряя одного за другим тех, кто разделил бы со мной смятение и ответственность повторного вступления в тот Ржев.
Во втором донесении от вступившего в Ржев командира полка сказано: «Население согнано в церковь. Церковь заколочена, вокруг заминировано»…
Что это было, я вникла потом, через много лет, вернувшись в Ржев и отыскав людей, что пережили заточение в церкви, ужас ожидания мученической смерти.
А тогда они, освободившись, разбрелись, скрылись. Город был мертв. «Город был мертв», — подтверждают увидевшие его тогда. И это ошибочно. Город не бывает мертв. Что-то скрытно для глаз копошится, цепляется за жизнь, гибнет, истлевает, цепенеет, проклевывается. И как ни отчаянно разрушен он, все же не дотла.
…Одноэтажный, дореволюционный, купеческий, добротной кладки дом. По фасаду трещина, угол разворотило снарядом.
В доме резанули глаз белоснежные, накрахмаленные кружева: подзоры, накидки, занавеси в проеме дверей, на окнах. Пылающий начищенной медью самовар… Домовито. Белые в розах чашки, полоскательница, сахарница, подносы, подстаканники.
Можно было напороться, входя, на все что угодно, вплоть до окоченевшего трупа, — людей убивал голод, снаряды, их пристреливали. Но чтоб белоснежные кружева в гибнущем в пекле войны городе — дико, непостижимо. Кто-то неукоснительно, усердно справлял тут свой военный фарт. Так оно и было. Здесь жил бургомистр. Когда ударил сюда наш снаряд, бургомистр остался цел и невредим. Он лежал в тифу. Он завернулся в одеяло и ушел в тифозном жару за немцами. В доме никого не было.
Чем пахнет в блиндажах противника, я знала, а чем пахнет быт недавнего бухгалтера пивзавода — бургомистра фронтового города, откуда было знать. Еще держалось в доме тепло, сочился приятный печной дух, витиеватая вьюшка свисала на цепочке.
Что в доме был тифозный больной, мы внимания не обратили. Но то, что он ушел в тифу, в бреду и, дремучий, кашлатый, завернутый в одеяло, где-то на железнодорожных разбитых путях дожидается поезда — это от меня почему-то не отходило.
Когда-то в разговоре с Твардовским (обсуждались замечания по моему рассказу) я говорила, что Ржев — одна из самых кровоточащих ран войны. Нет другого города на нашей земле, где все связалось в такой жестокий узел — семнадцать месяцев не только оккупация, но и тягчайший фронт. Голод. Насилие оккупантов. Изуверство предательства. Осатаневшие немцы-фронтовики. Страшный лагерь советских военнопленных. И город — под беспощадным обстрелом своих, под бомбами днем и ночью.
В запале я неожиданно извлекла со дна души какие-то, должно быть, убедительные слова (захочешь повторить — не сможешь). Твардовский молча проницательно слушал — это ведь он написал бессмертное «Я убит подо Ржевом», — сказал с подъемом и требовательно: «Вот так прямо и напишите. Толстой в „Войне и мире“ писал прямо… Почему бы и вам не написать?».