Его губы были горькими и солеными, а руки нежными, как никогда. Наверное, он опасался помять мои крылья — те крылья, которые снились ему, виделись в угаре струнной страсти. А я целовала длинные ресницы и острые скулы, и впервые чувствовала его, но не была им. Мое сердце билось не в такт, и я шептала не его фразы. Зеркало треснуло.
— Прости, Лили. Я… мне все равно, кто ты. Я не верю! Слышишь, не верю!
Он схватил меня, поставил перед зеркальной дверцей шкафа.
— Ты отражаешься. Ты теплая. Ты… настоящая.
Плакать или смеяться? Так трогательно…
Я улыбнулась, провела пальцем по его губам.
— А Веронике ты поверил.
— Ты не такая.
— Такая, Дан. Просто немножко постарше и капельку поумнее. Надеюсь. — Я погладила его по щеке: горячая, чуть влажная кожа, колючие щетинки. Как же приятно чувствовать! — И я не дам тебе бессмертия. Никакого.
— Почему? Я не достоин?
От детской обиды в его голосе я засмеялась.
— Господи, Дан… какой ты… Они тебе сказали, чем приходится платить за бессмертие?
— Я не верю в такую чушь. Душа не товар.
— Помнишь, ты спрашивал, почему я никогда не сажусь к инструменту? Почему не пою, хоть у меня все в порядке и со слухом, и тембром, и с диапазоном? Это и есть цена. Я мертва, Дан. Нет вечной жизни, понимаешь? Есть вечная смерть. От моей музыки остались лишь воспоминания. Но мне не больно. Потому что мы не можем чувствовать. Только отражать и резонировать… а все, что тебе наговорили Дабл-Ве, бред голодной нежити.
— Не такой уж и бред…
— Погоди, Дан. Тебе кажется, что я живая, да? Теплая, и сердце бьется. Но это твои чувства, твое тепло. Эхо твоего сердца — у меня его нет. Я люблю тебя твоей любовью. Болею твоей болью и счастлива твоим счастьем. Я живу твоей жизнью, Дан, разве ты не понял? С ними ты через год станешь пустым, как все эти теледивы и фабрики звезд. А со мной сгоришь к сорока пяти. Ты уже седой.
— Поэтому ты и ушла, Лили?
— Разумеется. Я не хочу, чтобы…
— Значит, говоришь, я для тебя еда? — он разглядывал меня, словно пришпиленную к гербарию бабочку. — И как, вкусно?
— Да. Очень.