В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.
— С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.
— Хорошо он у меня играет, — это подает голос Клава. Голос у нее низкий и хриплый.
— Вообще, я сейчас не играю, — спохватывается он, — траур у нас с женой по моей бывшей жене и по Клавиному мужу, у нее тоже года еще не прошло.
Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощекая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поет. Гуляют.
— Тут про меня разное болтают, — говорит она хрипловато, — что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они... — она открывает комод и выбрасывает по одному. — Ситчик, за пятьдесят три копейки метр. А у меня в Ленинграде дома — нейлон, шелк, приемник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама — самостоятельная. — И уже к старику Колдуненко: — Что же твоя бывшая-то платья себе хорошего не справила? Ситчик...
— Какая ни есть, а мануфактура, — бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.
— Тоже раскрасавица... Не могла дочку уберечь, в Германию отдала, — зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.
— Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. — говорю я. — Давно со стены-то сняли?
Из-за двери старика зовет Клава, видно, стояла тут, под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии, — слышу я ее свистящий шепот, — завтра же...»
Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.
— Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот, — он втянул щеки, — шестьдесят килограмм, и все живу.
— Красавица была, — снова вспоминаю я.
— За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала...
И красоту ее неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава.
— Мы в паспорте расписаны, все честно, но я, наверное, с год тут отдохну в деревне и обратно вернусь в Ленинград.
Сказала откровенно, старика не стесняясь.
К вечеру второго дня я уезжал. Решил заехать еще в Лугу на кладбище к Александре Александровне. К Шуре. «И я с вами, — попросился Колдуненко. — Один-то я ехать не могу...»
Мы стоим вместе у могилы. Вот он, памятник Шурочке: «Любимой матери, человеку большой души и горячего сердца». И подпись внизу: «Дети, внуки».
Вот ведь как: дети, внуки. А его — мужа и отца — и нет, вроде как и не жил с ними. Вот почему стыдно ему ходить сюда, люди же со стороны скажут: а это-то кто? Кто он ей? А сейчас Константину Ивановичу со мной удобно, он вроде как экскурсовод, вроде как при деле.