— В искусстве есть еще одна сторона — объективность. Представим себе, что мне надо попытаться вывести вас и вашего друга Никитина в качестве персонажей романа… — Он испытующе посмотрел на нее, как опытный фотограф, изучающий фотомодель. — Страниц на двадцать меня бы еще хватило, но дальше все пошло бы насмарку, потому что под моим пером фигура Никитина неизбежно вышла бы низкопробной. Понимаете?
— Нет, не понимаю. Неужели нельзя избежать перехода на личности?
— Нельзя. Вы спросили, почему я больше не могу писать, а это более личный вопрос, чем если бы вы спросили у мужчины, почему он импотент. Кроме того, я не собирался говорить плохо о реальном Никитине; я говорил о нем как о вымышленном персонаже. Беда вымышленного Никитина как раз в том, что он не вымысел, а реальность.
— Я все еще не понимаю.
— Давайте скажем вот как. Реальность нельзя напрямую перенести в сферу вымысла; ее надо переварить, усвоить, а потом выжать из себя маленькими капельками, как пот. Любому известно, что если вы собираетесь написать об убийце, вам надо как бы проглотить его и самой стать убийцей — подобно дикарю, проглатывающему голову врага, чтобы пропитаться его храбростью, — только тогда убийство сможет сочиться из ваших пор. Это как симпатическое колдовство; писатель должен обладать пищеварительной системой каннибала — от этого зависит качество его продукции. Но Никитина переварить невозможно: он провалится в мой желудок, как камень; от Никитина свернутся чернила в моей авторучке…
— Разве обязательно писать о Никитине?
— О чем же еще? Если вы сидите в камере смертников, единственный, кто вас интересует всерьез, — это палач. Но мое воображение отказывается превращаться в Никитина. Оно — мое воображение — прожорливо, ненасытно, аморально, похотливо, оно не чурается каннибализма, но стоит ему натолкнуться на Никитина — и оно начинает артачиться, внезапно вспоминает о педантизме и целомудренности, переполняется моральным гневом и эстетическим отвращением. Единственный взгляд никитинских глаз — и оно просится в монастырь, рвется читать проповеди, а стоит писателю превратиться в проповедника — и он пропал.
— То есть вы так ненавидите Федю, что неспособны нарисовать его объективный портрет?
— А-а, так его зовут Федей? Я даже не знал, что у него имеется христианское имя. Для меня он — просто шаблон массовой выпечки; доисторический неандерталец с мозгом современного робота. Я же говорил, что лично о нем не собирался говорить ничего дурного.
Хайди встала и, опершись о решетку, посмотрела вниз, на улицу, почти отвернувшись от него.
— Вы не говорили дурно, — спокойно резюмировала она, — просто вы завидуете…
Он хотел прервать ее, но она покрутила головой.
— …завидуете не как мужчине. У вас вызывает зависть то, что он верит во что-то такое, во что вы перестали верить.
— Это-то вполне очевидно, — сказал он. — Вопрос в том, считаете ли вы, что такая вера стоит зависти.
— Вопрос как раз не в этом. Вас гложет зависть, потому что вы утратили свою веру и не можете обрести другой. Я это знаю, потому что то же самое творится и со мной. Иногда я чувствую себя змеей, сбросившей старую кожу, но не способной отрастить новую. Чувствуешь себя такой голой и беззащитной! Вот и приходится разгуливать с фальшивой кожей…
— Дорогая моя, кто же может этого избежать?
— Федя. И мсье Анатоль… Что мне больше всего в вас не нравится, — продолжила она тихо, но отчетливо, — это ваша надменная поза человека с разбитым сердцем.
Он улыбнулся у себя в дальнем углу комнаты, а потом сказал:
— Один-ноль.
— Мне все равно. — Ее голос становился все более бесстрастным, оставаясь по-прежнему тихим, но отчетливым. — Мне бы больше хотелось, чтобы вы сказали мне, чем кончится наша с Федей история — как если бы мы были персонажами вашей книги.