Затем времена опять поменялись, воцарилось новое пуританство, затем — новая развязность, и через много-много циклов все редуцировалось к размножающим аудиенциям у извечно спящей Матери Польши и к терпеливым копуляциям немецких аантропных самок в лебенсборнах, к фанатичным оргазмам неопоясанных самцов, которые все свои протеины отдавали Матери Польше в едином оргазме, в смертельном наслаждении, заканчивающем их короткие, наполненные трудами жизни. И так миллионкратно в каждой ветви древа истории. Так что не стану я больше этим заниматься, не о том вы, наверняка, желаете услышать.
Твожиянек, сын палача, был нашим, моим первым учителем внешнего мира. Это он дал мне осознать, кто мы были такие: дети от курвы-матери и пана малодоброго[20] сыны; я — бастерт, Пётрусь и Малгожатка — тоже внебрачные, сам он — получше, по крайней мере, в брачном ложе рожден, но, принимая во внимание профессию его отца, была то небольшпя, а то и вовсе никакая разница. Я же, кем был мой отец, не знал, но об этом вскоре. Твожиянек показывал нам мир посредством ассоциации с нами: то есть, он рассказывал нам, как выглядит турнир, разыгрывая при этом с огромным посвящением роли рыцарей, дам, зрителей, короля и герольда — наиболее живописной фигуры — которого в нашем королевстве не было, но о котором Твожиянек слышал, пребывая с отцом в чешской Праге. Этот рассказ, который мы слушали распахнув от восхищения рты, кончался констатацией, что турнир принадлежит более красивому, лучшему миру, в котором главные роли играют рыцари и дамы, а в качестве тихой и послушной публики на них допускают честных и набожных обычных людей; вот только нас, бастертов, детей проституток, палачей и воров, сразу же оттуда прогнали бы, если бы мы имели наглость появиться там. Ибо не достойны мы глядеть на развлечения добрых и хороших людей.
Так заканчивался всякий рассказ Твожиянека: когда рассказывал о красивых верховых лошадях, то заканчивал констатацией, что такой черни людской, как мы, таким отбросам, блевотине человеческой никогда не будет дано усесться в седле самой паршивой даже клячи, ибо даже самая распоследняя лошадиная дохлятина с отвращением сбросила нас со своей спины. Когда он рассказывал про шелка — мораль была та же самая: не для вас шелка.
Но тогда возразила ему Малгожатка, у которой не было иллюзий в отношении занятия, которому придется предаваться в уже скором будущем, и следя за своей матерью, имела об этом занятии, то есть о блядстве, неплохие знания.
И вот сказала она тогда Твожиянеку, что самые красивые их духен носят шелка и батисты, которые приносят им в подарок вельможи. Но вот Твожиянеку не понравилась наглость Малгожатки, вот и врезал он ей по лицу так, что кровь пошла изо рта и из носа, а он, обиженный, ушел к себе домой, мы же, то есть я и Пётрусь, злились на нее, ведь по причине ее несдержанного языка в тот день Творжиянек больше ничего не рассказал. Так что мы приложили еще и от себя, а Пётрусь на Малгожатку еще и отлил. За что потом его матушка страшно выдубила ему шкуру, два дня не мог он с кровати встать.
Тогда матушка никак не делилась со мной тем, кто был мой отец. Король. Об этом она рассказала только лишь на смертном ложе; то было на десятом году правления короля Людовика; матушка умирала в болях, что расходились с правого бедра на весь живот. Сегодня-то я знаю, что мать моя умерла от обычного воспаления слепой кишки, только что мне от того знания? Тогда я думал, что это злой Бог забрал ее у меня, да и часто так же думаю, забывая, что в Господа Бога — ни злого, ни доброго — не верю, поскольку его нет, а имеется только злой и тупой всеобщий божок, погруженные в которого мы извечно умираем.
А матушки своей я и так не вижу, ибо из моего шеола[21] нельзя достать до места, в котором она проживает.
О том же, кто приходится моим отцом, я вообще узнал за несколько мгновений перед смертью моей матери, дочери купца из Нуоренберка, краковской давалки.
Боль ее на миг сделалась легче; матушка протянула ко мне руки, схватила меня за плечи, сжала пальцы на моих худых предплечьях.
— Королевич еси, — сказала она. Я не понял.
— Еси сын короля Казимира. Его бастерт. Это он зачал тебя в лоне моем.
Она подала мне белый батистовый платок с королевской монограммой.
— Король дал мне платок этот, после того, как поимел меня как мужчина, — шептала она.
Не плакала она, все свои слезы она выплакала уже давным-давно.
— Возьми его, носи с собой всегда. Это знак того, что ты королевич, короля Казимира бестерт. Только не потеряй, сыночка.
Болезненная судорога вдруг заставила ее свернуться клубком, словно бы невидимый кукольник дернул за шнурки своей марионетки.
— Gott gebe gluck, — в боли матушка начала шептать по-немецки, словно бы в боли спали с нее все годы, проведенные в Кракове, как будто бы осталось только то, что слышала она в колыбели. — Bis Etyli und vor Echwige. Geh zu Noremberk[22].
Будь тихим и молчаливым. Как она, всю жизнь — и ткт же Нуоренберк, счастливая страна моей матери, веселая страна, страна детства.
Я мало чего из всего этого понимал. Впоследствии спросил я махлера, когда пришел он вечером для устройства похорон. Он пожал плечами. подтвердил, кивнув головой. Вроде бы так говорят. Я допытывался дальше; в конце концов махлер буркнул что-то, чтобы я оставил его в покое.
Я и оставил.