Когда умирал я на полях первого Грюнвальда, я уже не испытывал ненависти к своей матери. И потом, если вообще можно поделить жизнь на какие-то "потом" и "перед тем", ненависть эта выгорела. Она была во мне, но не горела, словно зола давным-давно умершего костра.
А когда-то я любил только лишь ее. Особой любовью любил, поскольку остальную часть творения мирского ненавидел.
Впоследствии была жизнь иная, где-то в тени, я едва мог ее воспроизвести и увидеть; жизнь, в которой мой отец — король — не умер, и из этого ствола вырастали ветви, где я был кем-то совершенно другим: носил меха на шелковой подкладке, ризы и доспехи. В той жизни мать светилась, и я не успел ее возненавидеть-пожрать.
А как же светился я сам: словно господин какой, словно королевич.
Но в истинном в-миру-пребывании бывал я лишь в Кракове, когда было мне двадцать лет, в одежонке худой, что на мне была, три меча и умение владения ими, ну еще имелась кобылка и паршивенький конский ряд.
Вороватые кочуги[4], женщины, с которыми я мужнинские поступки творил за серебро, то есть духны[5], бляди, это они, когда вернулся я в Краков, припомнили мне, кем была моя мать. Сам ведь я никогда того не забывал, только лишь спихнул все глубоко-глубоко, в то место, в которое мыслями не возвращаешься. В истинной жизни… но слово, которым пользовался, то есть использовал в настоящей жизни, чтобы ее, то есть правдивую жизнь определить, то слово "в-миру-пребывание". С моей перспективы это слово лучше определяет ту истинную жизнь — настолько давнюю, что в принципе уже и неправдой ставшую, жизнь на Земле, которой уже нет, как нет уже солнца, что ее обходило, и которому я, дитятей малым будучи, ручкой делал "пока-пока", когда отправлялось оно спать за горизонт. Это и есть как раз "в-миру-пребывание". А жизнь — это все, что позднее, что теперь, и вообще. Жизнь, то есть умирание. Смертение.
А матушку свою знал я всего лишь девять лет. И если отнять самые ранние годы, сколько же тех лет может быть? Пять? Шесть? Не могу сказать, когда дитя получает столько самости, осознания, чтобы иметь возможность сказать, кем оно себя считает.
Первое что помню, это то, как идем мы с матерью через Казимеж[6], в котором тогда не было еще евреев, то есть они-то были, но немного; мать держит меня за руку, а я трогаю белый пух, что падает с неба.
— Матуска, — шепелявлю я, а она сжимает мою руку. Мы возвращаемся с торга, в другой руке она нсет корзинку, а в ней мешочек с мукой, морковку и баранью ногу.
Помню материнское тепло.
А когда мы встретились потом, уже на конце времен, рассказала она, как я появился.
Как коснулся ее король.
Матушка моя не считала отца моего человеком: да и по сути своей, не был он для нее человеком, был королем, был бородатой фигурой Иисуса Христа и Господа Бога, во что вам, конечно же, трудно поверить, принимая во внимание их взаимосвязи: четырнадцатилетней горожанки и старого короля. Но так, собственно и было: король был как Христос.
Король увидел ее, когда она принесла в замок нечто, чем торговал ее отец — купец; я же так никогда не узнал, что такого это могло быть. Дорогая ткань для одеяний каких, кувшин с вином, с медом? Не знаю, чем занимался мой дед. А ведь мог узнать без труда, даже когда еще в-миру-пребывал, не говоря уже о своем вековечном умирании, но это вот отсутствие интереса было самой совершенной формой презрения, которое мог я проявить.
Итак, король увидел мою мать из окна, когда шла она со своим свертком, который не знаю и что содержал, то есть, теперь-то знаю, но в течение всего своего истинного в-миру-пребывания не знал, и предпочитаю думать так, как будто бы то, о чем узнал впоследствии, и не существовало.
Король, урожденный господин, который не умел ни читать, ни писать, владел громадной страной от Райгрода до Шафляры, от Драхимя до Могилева, и этот как раз король подозвал слугу и приказал привести ему женщину, которая сейчас идет по вавельскому двору.
Матушка моя тоже не умела ни читать, ни писать, ничем она не владела; ба, она даже самой собой не владела, поскольку ею владел ее отец, а мой дед — купец, который прибыл в Краков из Нуоренберка[7] еще перед рождением моей матери. Потому-то матушка разговаривала и по-польски, и по-немецки. А на дворе замка подошел к ней королевский слуга и сказал ей:
— Иди за мной, молодка!
И она так и пошла, не мешкая, словно бы заранее знала.
Знала ли она, что означает тот приказ, который исполнила столь естественно и охотно? Она попросту шла, не думая, зачем идет, куда направляется за королевским слугой, которого звали Пелкой, и который был прохвостом.