Книги

Ван Гог

22
18
20
22
24
26
28
30

Пожалуй, более прав был В. Уде, называвший его «миссионером с кистью в руках» 46. Нечто подобное утверждал и П. Перцов: «…проповедник и пророк не умер в нем: он до конца не расставался с мечтой о преображении жизни» 47. Я. Тугендхольд тоже называл Ван Гога «фанатиком-проповедником в лучшем и глубоком смысле слова» 48. Действительно, на первых порах его социальное христианство видоизменяется в идею искусства, «приносящего пользу», в его рассуждениях и рисунках продолжают еще звучать сентиментально-моралистические нотки. Дело, конечно, не в том, что он связывает свои представления о добре и пользе с христианским этическим идеалом любви и милосердия, а в том, что ставит все эти ценностные понятия в слишком прямую, почти дидактически упрощенную связь с задачами искусства, с сюжетами своих рисунков. Таковы его «итоговые» работы, вроде «Скорби» (F929a, Лондон, собрание Эпштейн) или «Старика, опустившего голову на руки» (F997, Амстердам, музей Ван Гога; в литографии назван «На пороге вечности», F1662). В «Скорби» моральные, социальные и чисто литературные импульсы подавляют художническую интуицию Ван Гога, чуждую иллюстративности. «Как возможно, что на земле есть покинутая женщина» — эта строчка Мишле, сопровождающая рисунок, значила для Ван Гога так много, что он придавал своей работе, для которой позировала Син, значение своеобразного «манифеста». А в целом? Как заметил Мейер-Грефе, работа показывает «всю сухость рисунка, который хочет заменить недостаток формы выразительным жестом; он производит впечатление плохой современной иллюстрации» 49.

Мейер-Грефе, написавший эту фразу в начале 1910-х годов, был прав, усмотрев сходство «Скорби» с современной ему иллюстрацией. Ван Гог бессознательно в чем-то предвосхитил приемы журнальной графики эпохи модерна, стремясь создать впечатление «бесплотности» этой исстрадавшейся и измученной плоти и работая «говорящими» большими контурами, «по-готически» хрупкими и ломкими в изгибах. Однако этот аллегорически-иллюстративный язык действительно далек от характерного для более позднего Ван Гога непосредственно одушевленного рисунка.

Небезынтересно заметить, что у Ван Гога с некоторыми из гаагских художников возникли споры в связи с его пристрастием к иллюстрации и к иллюстративности, о чем он писал Раппарду.

Нечто подобное мы наблюдаем и в работе над целым циклом рисунков, изображающих плачущего мужчину (сюжет, навеянный, возможно, сентиментальной картиной Израэльса «На пороге старости», высоко ценимой Ван Гогом), где «с помощью фигуры старого больного крестьянина, сидящего на стуле перед очагом и опустившего голову на руки», Ван Гог пытается выразить свою мысль о жертвах ненавистной ему цивилизации, равнодушной к судьбе маленького человека. Этот современный Иов, раздавленный мелочными, каждодневными невзгодами и не находящий катарсиса в могучей вере, как его библейский прототип, был ему автобиографически близок. Но жест старика слишком уж бьет на чувствительность, детали слишком уж многозначительны. Так, один из исследователей заметил, что «символ крушения показан в виде сломанного дерева, лежащего в очаге. Подпись Винсента расположена параллельно ему, подчеркивая тем самым аллегорическое значение детали» 50.

Характерно, однако, что одухотворенность вангоговского восприятия — «я словно бы вижу во всем душу» — пока с большим успехом реализуется на «мертвой» натуре, нежели на модели, где его попытки «быть верным стоявшей перед моими глазами натуре, не философствуя» (подчеркнуто мною. — Е. М.) оказываются тщетными. Так, в рисунке «Этюд дерева» (F933 recto, музей Крёллер-Мюллер), задуманном как парный к «Скорби», в котором он старался «одушевить пейзаж тем же чувством, что и фигуру», цель достигнута с большей убедительностью. Ван Гог словно бы создал «духовный» портрет дерева, пострадавшего «от ветров и бурь, как человеческое тело — от житейских превратностей». Ван Гог строит рисунок таким образом, чтобы дерево господствовало и над плоскостью листа и над пространством: оно вплотную придвинуто к переднему плану, почти выступая наружу. Словно «аркбутаны» поддерживают сучья это «полуоторванное под воздействием бурь» дерево, воплощающее вангоговское представление о драматизме борьбы за существование, заложенном во всем живом. В этом рисунке — пока редчайшем достигнута та сверхпсихологичность, которая в скором времени станет одной из особенностей зрелого Ван Гога.

Несколько позднее, когда Ван Гог живет не в Гааге, а в Дренте и Нюэнене, в 1883–1884 году он развивает то, что нашел в этом рисунке. Это был период, когда ему наконец удается обрести в природе духовно созвучного собеседника. Его штудии деревьев приобретают почти готическую спиритуалистичность, отчасти навеянную рисунками старых мастеров, которых он внимательно изучал, — Брейгеля и других нидерландцев, а также Дюрера, Рембрандта, Остаде. Его прикосновения к бумаге становятся нежными, подчеркнуто деликатными, линии — хрупкими, ломкими. Он рисует типично голландские пейзажи — дороги, обсаженные ветлами, которые ему казались символом Голландии, плоские дали, проглядывающие сквозь «хрусткие» нагромождения штрихов, образующих оголенные кроны деревьев, небеса, изливающие на землю скудные лучи северного солнца («Аллея ветл со стадом и крестьянкой», F1240, Амстердам, музей Ван Гога; «Пейзаж с ветлами и солнцем, сияющим сквозь тучи», F1240a, Чикаго, Институт искусств; «Дорога, обсаженная ветлами, и крестьянин с тачкой», F1129, Амстердам, Городской музей).

Рисование помогает ему, наконец, одушевить материю, оживить предмет, превратив деревья в чувствующие, страдающие существа. Это антропоморфное видение, в основе которого лежит потребность в отождествлении себя с природными явлениями, в очеловечивании природы, явилось тем зерном своеобразно мифологизированного осознания мира, которое разовьется в последующем творчестве Ван Гога.

Стремление устранить различия между явлениями природного и человеческого мира, поставить между ними знак тождества, характерное для первобытного мифологического и наивного искусства, примет у него позднее вполне отчетливые формы. Пока же мы наблюдаем у Ван Гога наличие двух планов восприятия, связанных с раздвоенностью его интересов между социальным миром — преходящим и противоречивым, с которым он пока еще пытается найти художественный контакт, — и миром природы, почитаемой им как источник вечной гармонии, радости и надежд.

Конечно, не в эпизодическом увлечении социальной графикой лежал путь к объединению этих планов и этих миров. Они начали объединяться — правда, пока лишь в тенденции — в его рисунках фигур трудящегося человека сеятеля, жнеца, торфяника, землекопа, собирателей колосьев и т. д. («Сеятель», F1035, местонахождение неизвестно; «Сеятель», F882, музей Крёллер-Мюллер, и др.).

Воссоединению этих двух планов способствовала попытка Ван Гога создать семью — попытка, весьма красноречиво рисующая сущность гаагской фазы его развития.

Подобно герою Достоевского, Ван Гог пребывает за рамками социальных отношений, в неправдоподобно отрешенном от мира обыденности «вакууме», где захватившая его идея приобретает над ним такую власть, когда претворение ее в жизнь становится единственной целью, для достижения которой он пойдет на любые жертвы. В сущности идеи приобретают в его жизни такую же «строительную» функцию, как и у героев Достоевского 51, для которых характерно «слияние личной жизни с мировоззрением, интимнейшего переживания с идеей. Личная жизнь становится своеобразно бескорыстной и принципиальной, а высшее идеологическое мышление — интимно-личностным» 52.

Подтверждением этого явилось его отношение к некой Христин, которую он называл Син, — уличной женщине, встреченной им в самый трагический момент его безответной любви к двоюродной сестре Кее.

Ван Гог, по свидетельству его сестры, «имевший обыкновение действовать без предрассудков и вообще не рассуждая, сочувствовавший всякому страданию, которое он видел, и не сознававший того, что у него самого нет ничего, что он мог бы давать кому-нибудь, так как все, что у него было, принадлежало другим, — предложил этой женщине и ее детям кров» 53. Однако он действовал не только из сострадания к несчастной. Ван Гог считал, что такой художник, как он, не может бесчеловечно проходить мимо горя и зла, став одним из тех, кто толкает подобных женщин еще дальше на дно пропасти. «Нет ничего более художественного, как любить людей» — не он ли это утверждал? И вот с беременной, брошенной Син он вознамерился создать некое подобие традиционно голландского дома, с очагом и семьей. Эту идею Ван Гог осуществил, несмотря на то, что от него отвернулись не только художники, мнившие себя представителями «порядочного общества». в том числе и Мауве, но и его родные. Прав Н. Щекотов, утверждая, что «в его встрече с Христиной мы видим элементы чего-то продуманного, идеологически установленного… исходящего не от увлечения любви, а от морального долга перед женщиной в несчастье» 54. Действительно, об этом говорил не раз и сам Ван Гог, посвятивший этим мыслям немало проникновеннейших страниц в письмах к Тео. Но замысел Ван Гога не был лишен и художнической «корысти». Чтобы быть художником, надо быть реальностью, реальностью среди реальностей, которые пишешь. Его должно окружать что-то бытийное, основательное, жизненное. «Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт» (193, 96). Вопреки всему, даже вопреки поведению и желаниям самой Син, Ван Гог считает, что его новое «построение» — «не сон, а действительность, реальность» (212, 102). Он зовет Тео убедиться в этом и посмотреть его «молодую мастерскую», «да не какую-нибудь мистическую или таинственную мастерскую, а такую, которая всеми своими корнями уходит в самые глубины жизни. Мастерскую с колыбелью и детским стульчаком. Мастерскую, где нет никакого застоя, где все призывает, толкает и побуждает к деятельности…» (212, 102).

На самом деле все обстояло совсем не так. Желаемое Ван Гог, целыми днями рисовавший Син и ее детей, со свойственным ему пылом принимал за действительное, стремясь на шатком основании этой воображаемой семьи и «мастерской» построить здание своего нового искусства.

Ван Гог называл этот готовый каждую минуту разорваться союз «реальностью», так как он действительно пережил как реальность, а не идею, не мечту, полноту единства жизни и работы, которая как непрерывный поток, не имеющий ни начала, ни конца, ни результата — результат всегда остановка, — омывает жизнь и превращает искусство в процесс живого общения с миром. «Мои рисунки сделаны мной и моей моделью» — это не фраза. В беспрерывном рисовании Син, которая всегда рядом, живет здесь бок о бок и постепенно превращается из «воплощения» скорби, из женщины, похожей «на одну из тех фигур, которые рисовали Холл или Филдс» (Р. 20, 301), в живую, грубоватую, с вульгарными манерами Син, на которой, однако, ее прошлое оставило глубоко драматический неповторимый след, — смесь независимости, цинизма и беспросветного отчаяния. Мы видим Син с ребенком на коленях (F1067, Амстердам, музей Ван Гога), Син-хозяйку («Женщина, чистящая картофель», F1053a, Гаага, Муниципальный музей), Син, полную вызова («Син с сигарой, сидящая у печки», F898, музей Крёллер-Мюллер), Син в отчаянии («Женщина, охватившая голову руками», F1060, там же), Син молящуюся («Женщина за молитвой», F1053, там же) и т. д.

Никогда уж более Ван Гог не имел возможности так полно удовлетворить свой интерес к рисованию «фигуры», как в эти несколько месяцев работы с Син. Это было то счастье самоотождествления с натурой, ради которого он взялся за карандаш и ради которого он пошел на жертвы, закрыв глаза на то, что его «мастерскую» постоянно лихорадила угроза краха. Угроза заключалась не только в нищете и полном «остракизме», которому был подвергнут Винсент всеми его близкими, но и в самой Син, которой надоело позировать и которая вновь начала стремиться к привычной для нее жизни. После ряда скандалов с ее недостойной семьей, втянувшей Ван Гога в свои низкие интриги, эта «реальность» распалась.

Вместе с нею рухнула и вся гаагская система идей, которая уже давно расшатывалась от соприкосновений с действительностью. Порвав последовательно связи со всеми, кто его не понимал, — сначала с близкими, потом с художниками и, наконец, со своей моделью, — Ван Гог вынужден убедиться в невозможности быть таким «человеком среди людей», каким должен быть по его представлению художник, создающий новое искусство, искусство, «постигающее сердце народа», живущее его интересами.

Удар был слишком тяжким, разочарование слишком глубоким. Дальнейшее пребывание в Гааге не имело уже никакого смысла. Он уезжает на север страны, в провинцию Дренте, и навсегда оставляет и свои идеи и своих героев — городскую бедноту. В Дренте, среди полей и работающих крестьян, которых он рисует и пишет, у него рождается новый замысел. Но все, сделанное в Гааге, остается исчерпанным, не нашедшим в последующей работе непосредственного продолжения. Теперь он будет «крестьянским художником».

Однако значение этой встречи с Син было огромно: впервые Ван Гог проявил свою способность воспринимать и закреплять в искусстве как реальность созданную его воображением жизненную ситуацию. Этот опыт войдет как существенный момент в его последующие начинания.

В Гааге Ван Гог попробовал было обойти все мастерские, чтобы узнать, чем занимаются художники. Результаты этого знакомства оставили его более чем равнодушным, хотя гаагская школа живописи повлияла на его первые шаги в качестве живописца. Уже в сентябре 1882 года он сообщает Раппарду, что порвал все связи с художниками. «В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале — серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится.