Как и японцы, Ван Гог пользуется плоскостным пятном, отказываясь от рефлексов. Работая непосредственно с натуры, он находит в рисунке самое существенное, а затем переходит к сопоставлению плоскостей, ограниченных контуром и заполненных, как он сам определяет, «упрощенным» цветом.
Этому принципу соответствует ясность устойчивой композиции, четкость рисунка и предметных силуэтов, расставленных в ряд: каждый цвет и форма самоценны и в то же время до конца раскрываются в соседстве с контрастными по значению. Найденная здесь вариация синих тонов, усиленная целой гаммой желтых, доходящих до оранжевого, как в зерне, заключает отныне идею колорита всех последующих работ, поток которых не остановит даже болезнь.
Это образ довольства, внутренней уравновешенности (хотя бы желаемой) образ, обещающий предвкушаемый покой и упорядоченность жизни. Он, как утренняя улыбка, предваряет ожидаемый радостный день — настоящая катартическая живопись. «Здесь я все больше становлюсь похожим на японского художника, который ведет на лоне природы жизнь мелкого буржуа. Согласись, что это все же менее безотрадно, чем существование декадента. Дожив до преклонных лет, я, вероятно, сделаюсь чем-то вроде папаши Танги» (540, 402).
Знаменательно для Ван Гога, что перелом в его творчестве, зафиксированный этим натюрмортом, происходит одновременно с чувством обретения своего места здесь, на юге, куда он не напрасно так стремился.
Оснащенный новой колористической идеей, в начале лета он отправляется в крохотную церковь-крепость Сент-Мари-де-ла-Мер, стоящую на берегу моря, недалеко от Арля. Рыбачьи поселки и берег моря с рыбачьими лодками («Лодки на берегу в Сент-Мари», F413, Амстердам, музей Ван Гога), ярко выкрашенными и контрастирующими с желтизной берегов, содержат в себе тот же едва уловимый аромат «японщины», что и марины, где разбушевавшиеся хищные волны подобны «когтям», хватающим баркасы («Море в Сент-Мари», F417, Москва, Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина). Этот мотив «когтей», заимствованный Ван Гогом из рисунков Хокусая, обсуждался братьями в подтверждение мысли о том, что японские мастера изображают не то, что видят, а то, что чувствуют и думают. Он пишет, словно возбужденный кипением волн, изменчивый, как у макрели, цвет Средиземного моря — то лилового, то синего, то серого или розового.
Сама крепость, словно сложенная из цветных кубиков, окруженная лиловыми полями с бесчисленными рефлексами от голубого небосвода, напоминает в его изображении идиллическую миниатюру из средневековых или обыкновенных деревенских календарей, которые он так любил («Вид Сент-Мари», F416, музей Крёллер-Мюллер). Ведь народные лубки наряду с японскими гравюрами — явления, в чем-то родственные, — он рассматривает как образец, с чем будет связан целый круг работ в конце арльского периода.
Но когда он пишет и в пределах самого города, он тоже предается фантазиям и мечтам, помогающим ему настраивать свое видение соответствующим образом. Так, например, решая свои пейзажи в серии «Сад поэта», он доводит цвета до предельной яркости. Так возникают эти звонкие, сочные пейзажи, где по-вангоговски убедительно и смело сочетаются ярко-голубые, зеленые, лимонно-желтые («Солнечный день в парке. Сад поэта», F468, Чикаго, Институт искусств). Эти мощные цветовые аккорды приобретают в глазах Ван Гога осмысленную необходимость. Ведь они должны напоминать нечто великое: «Не правда ли, в этом саду чувствуется какой-то своеобразный стиль, позволяющий представить себе здесь поэтов Возрождения — Данте, Петрарку, Боккаччо. Так и кажется, что они вот-вот появятся из-за кустов, неторопливо ступая по сухой траве» (541, 402). Иногда он, не решаясь все же нарисовать поэтов, помещает где-нибудь на аллее парочку влюбленных («Парк. Сад поэта», F479, Нью-Йорк, галерея Розенберг и Стибел; «Влюбленные. Сад поэта», F485, ранее Берлин, Национальная галерея) или фигурки гуляющих женщин, этих недоступных арлезианок, которые так его восхищают своей изящной манерой одеваться («Публичный парк», F472, Нью-Йорк, галерея Розенберг и Стибел; «Кедровая аллея», F470, музей Крёллер-Мюллер; «Парк», F471, Берлин, собрание Э. Арнольда, и др.).
В общем, природа Прованса оказалась достойным союзником-противником Ван Гога. Именно эта земля, взорвавшаяся цветением садов, а потом постепенно превращавшаяся в вещество цвета «старого золота», сожженная и «возвеличенная» солнцем, была той благодатной почвой, в борьбе и единении с которой могла без остатка растворяться его страстная душа, с ее жаждой бесконечности.
Ван Гог постоянно, нередко в обществе своего нового приятеля, лейтенанта зуавов Милье, взбирается на Монтмажур — холмы, хранящие остатки древних сооружений и брошенных, заросших одичавшими деревьями садов.«…Кузнечики здесь не такие, как у нас, а вроде того, что изображен ниже (рисунок в письме. — E. M.), или тех, что мы видим в японских альбомах» (506, 367). Отсюда он наблюдает просторы обширных равнин Камарга, замыкаемых холмами Кро, таящих в себе для него «неотразимое очарование…». «Кро и Камарг, если отбросить колорит и прозрачность воздуха, напоминают мне старую Голландию времен Рейсдаля» (509, 370). Действительно, контраст дикого скалистого переднего края, откуда он взирает на равнину, с ее широкими, уходящими к подножию синеющих Малых Альп просторами, содержит в себе нечто романтическое и вечное в духе Рейсдаля. Однако Ван Гог решает этот пространственный контраст в новой цветовой системе, где «нет синего без оранжевого».
С наступлением лета, когда вокруг сверкают синева и зелень, Ван Гог вспоминает Сезанна: «…признаюсь, некоторые знакомые мне пейзажи Сезанна отлично передают все это, и я жалею, что видел их так мало» (488, 353). Его интересует исключительно цвет Сезанна, соответствующий окружающей природе. «Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получились его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он» (497, 358).
Но это вполне искреннее намерение так и остается намерением. Ведь мы уже знаем, что он не столько занят постижением гармонии природы, сколько «преображением» ее в плане своих идей и цветовых исканий. Ван Гог понимает мотив, который импрессионисты и вслед за ними Сезанн противопоставили сюжету, как импульс для самовыражения. Тем самым он вновь превращает мотив в сюжет, так как заставляет природу «говорить» языком человеческих чувств, проецируя на нее свои психологические состояния. Его способность видеть в природе одухотворенное начало, его поклонение ее жизненной силе, его антропоморфическое восприятие, когда он соотносит с ней борьбу страстей, столкновение добра и зла, проявившееся еще в Голландии, теперь окончательно оформилось на базе символического понимания чистого цвета.
В своем драматизированном, психологизированном восприятии природы Ван Гог был последователем романтиков. Но если романтики обращались к историко-литературному сюжету, то Ван Гог предпочитает, особенно теперь, сталкивать добро и зло, жизнь и смерть, радость и отчаяние в самом цвете. Его сюжеты, как правило, за исключением излюбленных Сеятеля или Жнеца, мало, а иногда ничего не значат с этой точки зрения. Но все значит цвет и линия. Именно в этом направлении и эволюционирует его творчество — от «говорящих» сюжетов раннего периода к «говорящим» цвету, линии, форме и фактуре. Эту же направленность можно характеризовать и по-другому. Если Сезанн объективирует себя в картине, имея в виду как идеал «Пуссена, переделанного в соответствии с природой», то Ван Гог стремится показать природу, переделанную в соответствии с Ван Гогом.
Сезанн и Ван Гог — это два наиболее законченных типа полярных мировосприятий, определяющих топографию постимпрессионизма. Они полярны во всем, но вместе дают единство этого противоречивого этапа.
Классическая основа сезанновского творчества, транспонированная романской культурой от античности, выражается в том, что мир для него космос, «гармония сфер», пространственно-временная структура, обладающая строем, порядком, закономерностью, независимой от воли художника, и являющаяся объектом наблюдения и предметом воссоздания. Космос преодолевает хаос и противостоит ему. Сезанн, постигая цветовую структуру мировой гармонии, отрешен от общества и от своих жизненных обстоятельств. Вернее, каковы бы они ни были, его точка зрения на предмет изображения неизменна он строит картину мира, находясь как бы внутри мироздания, имея дело с его «сущностями» и. отсекая все преходящее, временное. Ван Гог ни на минуту не способен отрешиться от себя и своих взаимоотношений с миром, которые оформляются для него через страдание. Придя к тому же в искусство с теологически-библейским представлением о мироздании как временном потоке, он в целом тяготеет к деструктурности. Структуру нужно созерцать, как импрессионисты, как Сезанн. В потоке нужно быть, участвовать. Для Ван Гога мироздание — это явления и вещи, включенные в тот же поток жизни, в котором существует он сам. Предметом изображения для него служит не мироздание, а своеобразная космичность мировосприятия или, иначе говоря, человек, сливающийся с предметным миром и вносящий в него свою дисгармоничность или, наоборот, берущий от него гармонию.
Своеобразно влияние японцев проявилось в рисунках Ван Гога арльского периода. Можно сказать, что весь стиль Ван Гога-рисовальщика этого периода обязан в своих основных чертах импульсам, полученным от японского и вообще дальневосточного искусства. Это рисунки в первую очередь он имел в виду, когда писал Тео: «Вся моя работа в значительной мере строится на японцах» (510, 371). Правда, его восприимчивость к этим импульсам коренилась в особенностях его восприятия, когда он, еще живя в Гааге, стремился установить диалог с природой, процесс которого «стенографически» фиксирует рисунок 17. Именно в этой связи в самых ранних работах Ван Гога («Пейзаже горняком», «Болото с водяными лилиями», F845, Нидерланды, частное собрание; «Болото», F846, Цюрих, собрание М. Фейльхенфельда) проявился графический прием, который А. Шиманска правильно определила как «стремление выстраивать свои рисунки из штрихов, как из молекул» 18. Этот интуитивно найденный метод «стенографирования» того, что поразило его в природе, не получил, однако, развития в последующих исканиях Ван Гога, до его встречи с японцами, в том числе «французскими». Тогдашнее увлечение английской социальной графикой увело его в сторону от манеры, предвосхитившей его зрелое творчество и равносильной открытию.
Лишь теперь, в Арле, когда он, особенно в начальный период (до августа 1888 года), отдается рисованию не менее самозабвенно, чем живописанию, именно графика как материал, более гибкий и отзывчивый к внутренним переменам, обнаруживает резкий перелом, связанный с его сознательной «японизацией».
Вряд ли у нас есть основания полностью отождествлять графический язык Ван Гога с языком дальневосточных мастеров, хотя он и пытался иногда имитировать те или иные приемы или даже отдельные произведения японских и китайских художников 19. Так, например, он подумывал о том, чтобы составлять из своих рисунков нечто «вроде альбомов оригинальных японских гравюр» (492, 355). Подобно тому, как он все свои картины мыслил звеньями циклов, ансамблей, «декораций», создающих живописную жизненную среду, окружающую человека, свои рисунки он представляет связанными воедино «пространством» альбома. Он словно бы тяготился обособленностью уникального станкового рисунка, свойственного европейскому художественному сознанию, и каждый свой лист представлял частью единой графической «панорамы», бесконечно развертывающейся во времени, как свиток. Однако в этом намерении скорее выражалась психологическая потребность преодолеть изолированное изображение, связанное для него с «условностью» впавшего в рутину европейского искусства, нежели реальная возможность полностью «выскочить» из круга его традиций.
Характер своих взаимодействий с японцами в графике лучше всего, пожалуй, определил сам Ван Гог, когда про свои лучшие вещи — рисунки, сделанные на холмах Монтмажура и изображающие долину Камарга, — говорит, что «это не похоже на японцев, и в то же время это самая японская вещь из всех сделанных мною» (Б. 10, 546).
В листах «Ла Кро с высоты Монтмажура» (F1420, Амстердам, музей Ван Гога), «Пейзаж близ Монтмажура с маленьким поездом из Арля в Оргон» (F1424, Лондон, Британский музей) мы видим очень органический синтез европейской и дальневосточной традиций. Де ла Фай верно заметил, что это «рисунки с впечатлением большого величия и с широкой структурой, свойственной только мастеру панорамных пейзажей Филиппу де Конинку. Они очень подробны и очень точно нарисованы» 20.
И в самом деле, эти пейзажи, нарисованные как бы с высоты птичьего полета (точка зрения, часто применявшаяся нидерландскими пейзажистами), представляют плоскую равнину в бесконечной протяженности. Ей придана всеобъемлющая масштабность мироздания. Дальневосточный пейзаж, как правило, через часть выражает необъятное, через мгновение — вечное. Здесь же есть потребность выразить саму необъятность равнины, подобно морю (метафора вечного движения), подернутой легкой зыбью неровностей, уходящих вдаль. Планы, внимательно прослеженные художником, множатся, членятся и удаляются, повторяясь в ритмической последовательности до самого горизонта.