Прочитав сообщение коменданта, граф П.А. Шувалов, заменивший за это время князя В.А. Долгорукова в управлении III Отделением, распорядился вызвать Полисадова для объяснений в III Отделение. Полисадов, конечно, был; о чем шла беседа между священником и шефом жандармов, нетрудно догадаться. Графу Шувалову, конечно, был нужен отчет о словах и признаниях Каракозова. На Полисадова была большая надежда: если следователям не скажет, то, быть может, отцу духовному откроется.
После разговора с Шуваловым отец Полисадов побывал у Каракозова 27 апреля, затем 29 апреля и 1 мая. К 27 апреля относится сообщение Муравьева в докладе царю: «Преступник Каракозов указал на некоторые незначительные лица из петербургского мелкого кружка. Он обещает при подробных допросах более разъяснить дело».
К 1 мая следствие продвинулось далеко. Оно располагало и доносами, и оговорами, и откровенными показаниями многих привлеченных к следствию; с этими данными в руках следователям легче было разбить систему запирательства, которой держался Каракозов. Действительно, Каракозов стал мало-помалу переходить к фактическим показаниям и признаниям. По-видимому, в услугах пастыря духовного не было уже острой нужды, а быть может, или даже вернее всего, в своеобразном поединке двух человеческих душ, разыгравшемся в каземате Алексеевского равелина, отец Полисадов не чувствовал себя победителем. По крайней мере, в письме, писанном после казни Каракозова, Полисадов признавал, что, вплоть до последней своей беседы с Каракозовым накануне казни, у него не было уверенности, «отдастся ли в его руководство своеобразная воля этого тяжкого преступника и выполнит ли он условия христианской исповеди». Именно неуспешностью пастырских бесед должно объяснить следующее удивительное «весьма секретное» письмо к коменданту. Перечислив посещения и указав на цели, стоящие перед ним и нам известные, отец Полисадов писал: «В какой мере цели сии по настоящее время достигнуты, сказать сего я не беру на себя права. Одно утверждаю, не обинуясь, – что в эти шесть посещений и три другие, которые были ему сделаны в III Отделении (5, 6 и 12 апреля), преподано преступнику столько благодатных внушений веры и здравой философии, что все его религиозные, нравственные и умственные потребности, какие только делались для меня видны, должны были получить полное удовлетворение. Равным образом, и вся тяжесть его преступлений, равно как и безотлагательная нужда мужественного, пред следователем, раскрытия его, объяснены ему с тихостью, но и с полною откровенностью и твердостию.
Опасаясь ныне пресыщения духовно-умственною пищею слабого вообще в вере и учении, моему духовному попечению вверенного человека, я считал бы полезным дать ему время, так сказать, переварить в себе все ему внушенное, дабы он, по выражению пророка, ощутил глад
В сих видах я предложил прекратить дней на 8–10 мои посещения к Каракозову, чтобы потом возобновить их с полною ревностию и преданностью его душевному благу, по программе, Вашему Высокопревосходительству уже известной, о чем и доношу Вам».
3
Перерыв в увещеваниях и собеседованиях в каземате Алексеевского равелина был сделан, но возобновиться им не было суждено. Для власти, очевидно, они были не нужны.
Обратимся к душевному состоянию Каракозова. К сожалению, мы не имеем возможности нарисовать здесь духовный образ русского цареубийцы 60-х годов. Но даже беглое чтение следственного и судебного производства приводит к определенному заключению, что идеология цареубийства у Каракозова оказывается более глубокой, более решительной, более устойчивой, чем у декабристов. У последних цареубийство было непосредственной целью; у Каракозова – средством. Каракозов показывал: «Лиц, которые бы покушались на совершение преступления вместе со мною, таких лиц я не знаю. Мысль эта принадлежит одному мне и возникла из сознания о необходимости этого преступления для произведения переворота, клонящегося к благу народа». Далеко не выяснены взаимные отношения Каракозова и его ближайших друзей, членов кружка, на почве рассуждений о цареубийстве, и даже вопрос о том, кому приписать инициативу в этом деле, еще не может быть определенно решен. Каракозов душевно выносил идею тираноборчества, сроднился с мыслью, что тирана поразит он, но в его решении перевести идею в состояние факта участвовала ли только одна воля, его собственная, или к ней присоединялась, толкала ее и другая воля, быть может искусно прятавшая свою инициативность, на этот вопрос нельзя ответить с определенностью при настоящей неразработанности материалов. Говоря о другой воле, мы имеем в виду, конечно, волю главы организации, двоюродного брата Каракозова, Николая Андреевича Ишутина. [Пользуюсь случаем, чтобы высказать некоторые соображения о генезисе «Бесов» Достоевского, которые, быть может, пригодятся исследователям творчества писателя. По обычному представлению, находящему подтверждение в признаниях самого писателя (см. его письма в № 14 «Былого», 1919), материал для «Бесов» дан процессом Нечаева. Действительно, фабул разыгрывающейся в «Бесах» драмы из русской революционной жизни и некоторые подробности почерпнуты, несомненно, из описаний нечаевского процесса. А Достоевский
В состоянии оцепенения он был схвачен и приведен в III Отделение. Мы приведем сейчас любопытнейший и ускользнувший от внимания исследователей рассказ очевидца о впечатлении, которое производил Каракозов в эти первые дни (4–9 апреля) пребывания в III Отделении. Очевидец – священник Иоанн Полисадов, которого не надо смешивать с известным нам протоиереем Василием Полисадовым, свои впечатления поведал 9 апреля 1866 года в слове, сказанном в С.-Петербургском тюремном замке [Слово пред совершением торжественного благодарения господу богу за спасение жизни Государя Императора, сказанное священником Иоанном Полисадовым. СПб., 1866]. Для правильного восприятия сообщений Ивана Полисадова надо отбросить слова и фразы оценки и морализирования, без которых, понятно, не мог обойтись пастырь церковного стада, состоявшего к тому же из уголовных заключенных. Вот что он рассказывал о Каракозове:
«На днях я видел этого злодея в месте его временного заключения. Это настоящий тип одного из тех нигилистов и подпольных литераторов, которых еще много, без сомнения, блуждает по России; много их, конечно, и здесь, в столице. Лицо его на первый взгляд, по-видимому, не так страшно, как вид закоренелого злодея и убийцы; но что-то неизъяснимо отвратительное выражается в серо-голубых, не глупых, но пронзительных, сверкающих глазах его, которыми он смотрел на всех и на все с какою-то хладнокровною и вместе злобною презрительностью. По всему заметно, что глубокие и в то же время злые и безотрадные мысли блуждают в уме его и самые оледенелые, сатанинские чувства гнездятся в сердце его… С первого же взгляда все показывает, что он давно отказался от всякой религии, которая могла бы хотя сколько-нибудь поддержать его в эти, и для него, конечно, страшные, минуты уже не жизни, а какого-то омертвения его. Зато, как видно, и религия отказалась от него. Ни слезы, ни вздоха, никакого соболезнования по крайней мере о нем самом она не дала ему на эту пору, оставив его при одном жестоком отчаянии. Вообще ни одного чувства, кроме грубой оледенелости, не заметно в нем. Бледность и сухощавость, при здоровых от природы мускулах, длинные, но редкие, почти облезлые, белокурые волосы намекают ясно о его распутном до того времени образе жизни. Во все это время, т. е. в течение почти пяти суток, он, как слышно, сам отказывается от принятия пищи и питья и, по-видимому, не нуждается в них, находя себе насыщение в тяжести той мысли, что ему не удалось совершить гнусного замысла; а может быть, рассчитывая уморить себя голодною смертью, чтобы похоронить с собой и злые тайны того общества, которому хотел он услужить своим ужаснейшим злодейством… Упреки совести, которая таится и в душе злодея, не могут не терзать его; но, как видится, не в том, что он решился – страх сказать – на цареубийство, а в том, что это преступление не удалось ему. Без сомнения, есть у него родные, а быть может; еще живы и его родители, мысль о вечной разлуке с коими его, конечно, тревожит; но он не хочет сказать – кто и где они, из опасения, как он сам говорил, чтобы не огорчить их, потому что ни в каком случае не хотелось бы нам верить, чтоб его благословили на такой ужасный подвиг злодеяния его родители… Толпятся в его свежей памяти, конечно, и друзья, которым, без сомнения, он дал такую клятву, чтобы не выдавать их; но в то же время мысль о том, что это дружество его покинуло, его приводит в страшную отчаянность.
С одной стороны, неудача преступления, а с другой – неудача в попытке лишить себя жизни после этой неудачи (ибо известно, что после выстрела он тотчас бросился к Неве, чтоб утопиться) и, наконец, представление казни – вот те страшные мысли и чувства, с которыми он, почти без сна, как злая тень, стоит перед судилищем, в оковах, находя при этом для себя единственное утешение в том, чтоб мучить терпение судей заклятым, грубым запирательством и наглою ложью. Из его ответов перед судом, во всяком случае, видно то, что он, во-первых, человек не помешанный, а во-вторых, человек, по крайней мере в новом вкусе, достаточно образованный».
Все в том же оцепенении Каракозов был брошен из III Отделения в каземат Алексеевского равелина, в цепкие руки жандарма и священника. Он был истомлен допросами, приведен в состояние изнеможения, в равелин он был привезен больным. 21 апреля, «ввиду некоторых признаков болезни», комендант приказал крепостному врачу Ф.П. Окелю освидетельствовать Каракозова и донести о результатах лично. В болезненном состоянии Каракозов находился во все время пребывания в равелине.
Вообразим теперь душевное состояние двадцатичетырехлетнего юноши, ввергнутого в узилище, жившего перед лицом смерти, вызовем в своем воображении картину богослужения в облачении в темной камере равелина и льющиеся непрерывным потоком речи проповедника, плавные, с риторическими повышениями и понижениями (эти речи очень похожи на его письма: когда их читаешь, точно с горы катишься!), речи, от которых никуда не уйдешь, на протяжении l ½–2 часов. В сумраке камеры льются слова, и кажется, будто льются они со стен, с потолка камеры, неисчислимые, бесконечные – «все на тему – что Христос Господь простирает свои милосердные объятия ко всякому грешнику, искренне раскаивающемуся, и об условиях раскаяния». Но ведь и смерть простирает свои милосердные объятия. Плохое земное утешение даже для жильца равелинной камеры – в достижении ангелоподобного состояния, и, конечно, даже неумный Полисадов понимал это и обещал, соблазняя обещанием, что признание и раскаяние даруют жизнь, жизнь не небесную впереди, а земную. Только при такой оговорке Полисадов и мог надеяться на практический результат своей проповеди. А тут беспрерывные допросы, тут еще жандармский полковник Лосев, посещающий равелин, соревнующий[ся] с Полисадовым.
К концу мая Каракозов был приведен в состояние, в котором он не был пригоден для допросов. По отзыву крепостных врачей Океля и Вильмса, с 27 мая Каракозов стал обнаруживать «некоторую тупость умственных способностей, выражающуюся медленностию и неопределенностию ответов на предлагаемые вопросы». Препровождая 1 июня записку врачей, комендант докладывал графу Муравьеву, что, по мнению докторов, Каракозову необходимо дать отдых в течение нескольких дней. О ходе болезни комендант докладывал до 7 июня включительно. [III Отделение весьма беспокоилось о здоровье Каракозова. Сохранилась телеграмма Мезенцева плац-майору Бакину: «Отчего вы не исполняете моего приказания и не доносите о состоянии здоровья больного».] 6 июня врачи отметили, что Каракозов «отвечает на вопросы скорее и определительнее». 7 июня комендант известил графа Муравьева, что «в настоящее время он может быть отзываем к допросам в Комиссию». Граф Муравьев в свою очередь доносил о здоровье своего преступника царю. 2 июня он писал, что Каракозов одержим общим лихорадочным состоянием, но в настоящее время медики опасности не усматривают. 7 июня Муравьев доложил, что здоровье Каракозова значительно улучшилось и он находится почти в нормальном положении. 16 июня граф Муравьев докладывал, что в Каракозове в последнее время заметно обнаруживается религиозное чувство. «Он, в месте своего заключения, по нескольку часов на коленях молится богу. Ответы его на вопросы Комиссии, как кажется, довольно искренни, и в настоящее время нет повода сомневаться в их достоверности».
Слишком скудны и неопределенны официальные свидетельства о болезни Каракозова, но и из них ясно, что на почве недуга, перенесенного до покушения, развилось какое-то серьезное физическое недомогание, которое в каземате привело к полному физическому распаду и решительному ослаблению духовной крепости. Каракозов переживал душевный надлом, вернее, душевную болезнь, и в сумраке каземата пред лицом смерти пересматривал основы своего миросозерцания – политические, моральные, религиозные. У нас нет и не будет данных для изображения этого процесса во всех подробностях. В частности, мы совершенно не знаем истории религиозного чувства Каракозова, не знаем, как оно возникло, как развивалось и в какие формы вылилось: мы никогда не узнаем, произошло ли в каземате религиозное обращение или имело место только возрождение религиозного чувства.
Мы не склонны приписывать какой-либо роли в этом процессе религиозным увещеваниям отца Полисадова: слишком неглубоки, слишком поверхностны, даже в его описании, священнические потуги. Какими же плоскими они должны были быть перед размышлениями у последнего конца, и что мог сказать отец Полисадов о тайне жизни и смерти человеку, уже обреченному, уже чувствовавшему веяние смерти? От Каракозова, конечно, не укрылась и основная задача полисадовских богослужений и бесед, состоявшая в возбуждении и уловлении признаний. Все действия отца Полисадова были, в сущности, завершением того же мучительства и издевательства, которое началось в Комиссии беспрерывными допросами и продолжалось примитивными пытками приставленных к Каракозову жандармов. Вся совокупность действий следователей, жандармов и священника вела к одному результату – органическому истощению и душевной дезорганизации. Но глубокая и своеобразная воля Каракозова не далась в духовное руководительство отца Полисадова.
Не удалась следователям и поставленная ими соблазнительная цель – довести Каракозова до произнесения хулы на свое дело. Автоматически повторяя за следователями, что он совершил тяжкое преступление, он нигде: ни на следствии, ни на суде – не отрекся от своих убеждений, не раскаялся в совершенном им, не осудил своих взглядов. Он подчеркивал в своих показаниях, что его дело предпринято им для блага народа, и этому сознанию он остался верен до самой смерти. [Полная противоположность Каракозову – Ишутин. Его поведение на следствии, на суде и в Шлиссельбургской крепости обнаружило тяжелую картину нравственного падения человека.] В своем объяснении царю он писал: «Относительно себя я могу сказать только, Государь, что если бы у меня было бы сто жизней, а не одна, и если бы народ потребовал, чтобы я все сто жизней принес в жертву народному благу, клянусь, Государь, всем, что только есть святого, что я ни минуты не поколебался бы принести такую жертву». Он говорил на суде: «Что касается до осуществления плана (цареубийства), то энергию для совершения преступления придало мне то раздражительное, болезненное состояние, в которое ввергла меня болезнь, которая чуть не довела меня до самоубийства, и все это потому, что я считал себя погибшим для дела, для народа и всего, что до сей поры было мне дорого». С одной стороны, выходит, как будто Каракозов ссылается на болезнь в оправдание своего дела, но, с другой стороны, он тут же признается, что он боялся, как бы болезнь не вынудила его к отказу от совершения покушения.
4
Итак, отец Полисадов усердно содействовал разрушению здоровья Каракозова, но не имел успеха в попытке совратить Каракозова на путь предательства и раскаяния. Он сам попросил перерыва в собеседованиях, но после перерыва увещевания и собеседования в камере не возобновились: они были уже не нужны. Но богослужения и проповеди продолжались уже в домовой церкви крепости. 14 июня комендант уведомил Полисадова: «На докладе генералу от инфантерии графу Муравьеву о совершенной для преступника Каракозова обедне в домовой моей церкви Его Сиятельство, оставшись вполне довольным произнесенною вами речью, изволил отозваться, что желательно было бы, чтобы подобные службы и впредь, по временам, были совершаемы для секретно-заключенных в крепости лиц.
Сообщая о сем Вашему Высокопреподобию, прошу сделать распоряжение о совершении в моей домовой церкви божественных служб для секретных арестантов до четырех раз в месяц, преимущественно в праздничные дни, присовокупляя, что о дне совершения обеден будет сообщаемо вам каждый раз накануне».