Несостоятельность этих невежественных концепций – теперь, через тридцать лет, вполне очевидная всем – тогда, разумеется, бросалась в глаза большим ученым, стоявшим во главе музея. Им к тому же крайне претило тупое самодовольство вульгарных социологов, которые с развязной, отнюдь не детской наивностью мнили себя носителями окончательной истины.
Пунину, как и другим руководителям музея, осталось только отстраниться от научной работы, неуклонно превращавшейся в псевдонаучную.
Монотонное писание карточек в секции рисунков прервалось осенью 1932 года. В музее начали готовить большую ретроспективную выставку русского советского искусства к XV годовщине революции.
Пунин был одним из главных организаторов выставки. Многие сотрудники, и я в том числе, вошли в состав экспозиционных бригад.
Всю постоянную экспозицию сняли. Выставка размещалась в обоих этажах Михайловского дворца.
В музей свозили живопись, графику, скульптуру, мы группировали их по залам. Вместе с произведениями появлялись в музее и художники, чтобы принять участие в экспозиционной работе. Я помню среди них Филонова и Малевича, Матвеева и Петрова-Водкина и многих других.
Сначала мы бродили среди пустых стен, потом они стали постепенно заполняться, и перед нами развернулась грандиозная панорама развития русского искусства двадцатых и начала тридцатых годов – поры его последнего цветения.
С тех пор прошло сорок лет, за эти годы было устроено немало больших выставок советского искусства, в том числе и ретроспективных. Но по художественному качеству ни одну из них нельзя даже сравнить с замечательной выставкой 1932 года.
Она поражала размахом и смелостью творческого порыва, высоким уровнем профессиональной культуры, оригинальностью и силой талантов. Становилось очевидным, что перед нами – великое искусство. Как быстро оно потом сошло на нет или, может быть, исчезло из глаз и притаилось. На выставке можно было видеть, как завершаются, а иногда и достигают новых вершин могущественные художественные течения, возникшие после 1905 года, прошедшие сквозь эпоху революции и гражданской войны, проникнутые революционной патетикой и духом новаторства.
Здесь Пунин был в своей стихии, которая окрыляла его романтическое чувство.
Впервые я увидел тогда Пунина в кругу художников и понял, почему он пользуется в их среде таким влиянием и авторитетом, какой редко выпадает на долю критика.
Есть люди, обладающие абсолютным музыкальным слухом. Так называется способность определить высоту любой произвольно взятой ноты.
Считается, что эта способность не имеет прямого отношения к общей музыкальной одаренности. Известно, что абсолютным слухом не обладали многие выдающиеся композиторы и музыканты. Вместе с тем абсолютный слух нередко встречается у настройщиков, таперов и т. п. Абсолютный слух – это еще не талант.
Об «абсолютном зрении» обычно не говорят. Несомненно, однако, что существуют люди, обладающие способностью видеть цвет и форму более зорко и более детально, чем это свойственно большинству. Но это тоже не талант. Самое совершенное физиологическое устройство зрительного аппарата может и не иметь прямой связи с живописным дарованием. Я убежден, что, например, художник Лактионов, не создавший в живописи ничего, достойного внимания, обладал способностью видеть форму более стереоскопично, чем видит обычный глаз. Это не помешало ему остаться плохим художником.
С другой стороны, некоторые историки предполагают, что Эль Греко страдал каким-то специфическим расстройством зрения; это не только не помешало, но, может быть, даже помогло ему сделаться великим живописцем.
Пунин плохо видел. Из-за слабого зрения он во время Первой мировой войны был освобожден от призыва в армию. Он не расставался с очками, и нередко ему приходилось прикладывать к ним монокль.
Но Пунин обладал тем, что можно было бы назвать абсолютным искусствоведческим зрением, иначе говоря, обостренным и безошибочным чувством художественного качества, изощренной способностью видеть и воспринимать изобразительную гармонию в живописи, пластике или рисунке. А это – уже талант или, вернее, основа искусствоведческого таланта, зависящего не от физиологических особенностей зрительного восприятия, а от интеллектуальных и нравственных свойств. В даровании Пунина эти свойства были развиты, быть может, сильнее, чем у кого-либо из искусствоведов его поколения. Пунин обладал даром анализа и даром научного синтеза. Необыкновенно сильная интуиция раскрывала перед ним глубокую сущность творческого замысла, реализованного в произведении искусства.
Блистательный искусствовед Антонина Николаевна Изергина, которая была ученицей Пунина и, я думаю, любила его, впоследствии рассказывала, как он сделал в ее присутствии одно очень искреннее и верное признание. Он сказал о себе: «У меня, в сущности, есть только один дар, но настоящий дар: я умею понимать живопись и умею раскрывать ее другим».
Художников поражала молниеносная быстрота реакций Пунина, меткость его наблюдений и неопровержимая убедительность критических замечаний. Художникам казалось, что этот критик говорит об искусстве именно то, что могли бы и желали бы сказать сами, если бы только владели приемами искусствоведческого мышления и умели найти нужные слова.
На выставке ХV-летия я постоянно видел Пунина в оживленной беседе с Петровым-Водкиным, Лебедевым, Тырсой, Матвеевым; я помню, как расцвело радостью лицо угрюмого, серьезного, вечно сосредоточенного на своих мыслях Матвеева, когда, знакомя меня со скульптором, Пунин сказал: