Стихотворение входило в число наиболее часто читавшихся Есениным с эстрады. Г. А. Бениславская вспоминает: «Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, о котором он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль — разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывают, пожалуй, не так стихи, как эта стихийность. Думается, это порыв ветра такой с дождем, когда капли не падают на землю и они не могут и даже не успевают упасть. Или это упавшие желтые осенние листья, которые нетерпеливой рукой треплет ветер, и они не могут остановиться и кружатся в водовороте. Или это пламенем костра играет ветер и треплет и рвет его в лохмотья, и беспощадно треплет самые лохмотья. Или это рожь перед бурей, когда под вихрем она уже не пригибается к земле, а вот-вот, кажется, сорвется с корня и понесется неведомо куда. Нет. Это Есенин читает “Плюйся, ветер, охапками листьев...” Но это не ураган, безобразно сокрушающий деревья, дома и все, что попадается на пути. Нет. Это именно озорной, непокорный ветер, это стихия не ужасающая, а захватывающая. И в том, кто слушает, невольно просыпается та же стихия, и невольно хочется за ним повторять с той же удалью: “Я такой же, как ты, хулиган”» (Восп., 2, 50).
Строки из стихотворения были использованы в оформлении кафе «Стойло Пегаса». «По стенам роспись художника Якулова и стихотворные лозунги имажинистов. С одной из стен бросались в глаза золотые завитки волос и неестественно искаженное левыми уклонами живописца лицо Есенина в надписях: “Плюйся, ветер, охапками листьев”», — вспоминает И. И. Старцев (Восп., 1, 409).
Стихотворение вызвало большое внимание критики, почти в каждой статье после 1920 г., посвященной творчеству Есенина, в той или иной мере оно затрагивалось. Правда, значительная часть критиков сводила его к автохарактеристике поэта. Это можно видеть, например, в статьях Са-на «Имажинизм» (газ. «Руль», Берлин, 1921, 11 сентября, № 249), А. Ветлугина «Нежная болезнь» (Нак., 1922, 4 июня, № 57, Лит. прил. № 6) и др. П. С. Коган считал, что в душе Есенина «сталкиваются и бурлят разнородные чувства и настроения, возникшие в сердце деревенской Руси перед лицом революции. В глубине России не только горят кроткие лампады и шепчутся тихие молитвы, но это одновременно и “буйственная Русь”. И сам певец этой Руси не только смиренный инок. Его одолевают мятежные силы, душа жаждет битвы. И видя, как идут по дороге в Сибирь люди в кандалах, он чувствует в себе безудержную удаль и “нежит мечту”, что и он кого-нибудь зарежет “под осенний свист”: “Бродит черная жуть по холмам...”... Есенин этой мужицкой бунтующей России так же близок, как и России кроткой, смиренной. В нем живет “задор прежней вправки деревенского озорника”. Он — “разбойник и хам и по крови степной конокрад”» (Кр. новь, 1922, № 3, май, с. 254–259). Напротив, В. П. Правдухин отмечал: «Сам Есенин мало-помалу меняет свои деревенские одежды. Порой его не узнать... Хоть он по-прежнему вещает:
но ему уже не веришь. Чувствуется, что он безнадежно (быть может, благодетельно для его будущего?) ранен изломами и изысками города, и пока еще внутренне неокрепший, он, не нащупав новых ценностей, лишь потерял свою наивную, первичную певучесть, которая чаровала и нежила нас раньше в нем» (журн. «Сибирские огни», Новониколаевск, 1922, № 2, май, с. 141). Сходные суждения высказывал Н. М. Тарабукин, считавший, что в стихотворении «отразилась анархическая психология деклассированного полуинтеллигента» (журн. «Горн», М., 1923, № 8, с. 225).
Гораздо глубже оценил эти вещи Есенина журнал «Новая русская книга», организовавший своеобразную дискуссию вокруг сборников «Трерядница» и «Исповедь хулигана», в которой приняли участие А. Н. Толстой и И. Г. Эренбург. А. Н. Толстой расценил образ хулигана в стихах Есенина как литературную маску, и притом не очень удачную. Он писал: «...судьба судила ему родиться в наши дни, живет он в Москве, в годы сатанинского искушения, метафизического престидижитаторства, среди мерзлых луж крови и гниющих трупов, среди граммофонов, орущих на площадях проклятия, среди вшей, тухлой капусты и лихорадочного бреда о стеклянно-бетонных городах, вращающихся башнях Татлина и электрофикации земного шара.
Единый от малых сих искушен. Обольщенный, обманутый, раздробленный душевно, Есенин ищет в себе этой новорожденной мировой правды, ищет в себе подхода, бунта, разинщины.
Милый, талантливый Есенин, никогда сроду не были вы конокрадом и не стаивали с кистенем в голубой степи <...> Милый Есенин, не хвастайте... Вас обманули, что луна — контрреволюционна... А “хулиганы”, скифы, вращающиеся башни и поэзобетоны превратились уже просто в уездный эстетизм» (журн. «Новая русская книга», Берлин, 1922, № 1, январь, с. 16–17). А. Н. Толстому отвечал И. Г. Эренбург: «Только в годы революции мог родиться поэт — Есенин. В ее пламенах немеют обыватели и фениксом дивных словес восстают испепеленные поэты. Русская деревня, похерившая Бога и хранящая, как зеницу ока, храм, схватившая свободу и спрятавшая ее вместе с керенками в сундучок, ревет и стонет в этих книгах. <...> когда же вы поймете, церемонные весталки российской словесности, что самогонкой разгула, раздора, любви и горя захлебнулся Есенин? Что “хулиган” — не “апаш” из костюмерной на ваших былых bal-masqué, а огненное лицо, глядящее из калужских или рязанских рощиц? Страшное лицо, страшные книги. Об этом оскале говорил в трепете Горький и о нем писал в предсмертном письме Блок: “Гугнивая, чумазая и страшная Россия слопала меня, как чушка своего поросенка”. Но “любовь все покрывает”, и такие слова находит Есенин для этой “гугнивой”, что, страшась, тянешься к ней, ненавидя — любишь. И здесь мы подходим к преображению поэта. Кончается быт, даты, деревня, даже Россия — остается только жертвенная любовь и Глагол. Ведь Есенин не только деревенский или русский поэт, он еще поэт:
И в этом “песенном плену” он понял — “зачем?” — зачем и самогонка, и железный гость, и грустный Есенин на вечере в Политехническом музее. <...> “Звериных стихов моих грусть” — говорит Есенин. Да, но есть мгновение, когда зверь возревновавший становится Богом» (там же, с. 17–18; вырезка в тетради, где Есенин собирал материалы о себе, ГЛМ). Возможно, именно под впечатлением от этих рецензий и откликов аудитории на его публичные выступления в Берлине в мае 1922 г. Есенин дал стихотворению заглавие «Хулиган», хотя до этого оно печаталось без заголовка.
В последующие годы стихотворение анализировалось критикой, как правило, во взаимосвязи со стихами «Москвы кабацкой». Одним из первых пошел по этому пути А. К. Воронский: «Особо следует остановиться на опоэтизировании хулиганства, — писал он. — Вопрос этот приобретает сейчас особо острый характер. О своем хулиганстве поэт говорит давно, не переставая, с юношеских лет. Эта тема наиболее постоянная для Есенина. “Бродит черная жуть по холмам...” <...> Как-то казалось ему, что развернувшаяся борьба со злым ворогом открывает вновь истлевшие страницы мужицкой повольщины, пугачевщины, обещает мужицкую “Инонию” без железного гостя. Когда поэт увидел, что ошибся, он отдался ресторанному хулиганству и в чаду его открыл, что Москва — кабацкая» (Кр. новь, 1924, № 1, январь-февраль, с. 283–284). Сходные мысли высказывали в своих статьях и рецензиях И. Н. Розанов (журн. «Народный учитель», М., 1925, № 2, февраль, с. 112–115), Ф. А. Жиц (Кр. новь, 1925, № 2, февраль, с. 282–283), В. А. Красильников (ПиР, 1925, № 7, октябрь-ноябрь, с. 112–127) и др.
Другой генезис этих тем у Есенина видел И. М. Машбиц-Веров: «Есенин спорит с ветром в хулиганстве, уверяет, что не будь он поэтом, “то, наверное, был мошенник и вор”, считает самым подходящим для себя занятием “в ночь, в голубой степи где-нибудь с кистенем стоять”... и т. д. Однако скоро оказывается, что все это — только “страшные слова”. “Хулиган” фактически делает безобидные вещи <...> Здесь просто теперь уже не принятое, но недавно сравнительно, приблизительно до 1915 г., бывшее в очень большой моде, своеобразное богемно-поэтическое самохвальство хулиганством, пьянством, развратом и так далее. Все старые поэты, пережившие декаданс, символизм, своевременно прошли через этот период. И если даже считать, что Маяковский с некоторым основанием называл себя “апашем” и поэтом “провалившихся носов”, то не надо забывать, что “светлый инок” и “нежнейший рыцарь Прекрасной Дамы” — поэт Александр Блок — тоже не раз рекомендовал себя словами вроде: “Я сам позорный и продажный с кругами синими у глаз...” Есенин, таким образом, только с некоторым опозданием (в 1920–24 годах) продолжал моду декаданса» (журн. «Октябрь», М., 1925, № 2, февраль, с. 142).
«Все живое особой метой...»
Нак., 1922, 14 мая, № 40 (Лит. прил. № 3); Кр. новь, 1922, № 3, май-июнь, с. 84; И22; Грж.; Ст. ск.; Кр. нива, 1923, № 41, 14 октября, с. 19; М. каб.; Ст24; Б. сит.; И25.
Печатается по наб. экз. (вырезка из Грж.).
Автограф неизвестен. В наб. экз. датировано 1920 г. В Собр. ст. — 1919 г. В Ст24 — «1922, февраль». В наст. изд. принята авторская дата из Ст24.
Многими знакомыми поэта стихотворение воспринималось как биографическое. Один из его ближайших друзей детства, К. П. Воронцов рассказывал: «Он верховодил среди ребятишек и в неучебное время. Без него ни одна драка не обойдется, хотя и ему попадало, но и от него вдвое. Его слова в стихах: “средь мальчишек всегда герой”, “И навстречу испуганной маме я цедил сквозь кровавый рот”, “забияки и сорванца” — это быль, которую отрицать никто не может» (Восп., 1, 126). П. В. Орешин тоже отмечал автобиографический характер стихотворения и подчеркивал, что оно создано «в пору ясного самосознания и расцвета» (там же, с. 266).
В первых откликах стихотворение рассматривалось, как правило, во взаимосвязи с имажинистскими увлечениями поэта. Но выводы делались критиками весьма различные. Так, А. Ветлугин, считавший, что имажинизм был глубоко органичен есенинскому творчеству, писал: «В революцию, в московском переулке, когда еще полаивали в сумерках пулеметы, встретился Есенин с его сегодняшними соратниками, — Анатолием Мариенгофом и Александром Кусиковым. Созданный их трудами, столько раз воспетый одними, заплеванный другими, имажинизм при осеннем подсчете цыплят оказался благодетелен. Начали дерзостно, прошли через задор, пришли к отваге:
(Нак., 1922, 4 июня, № 57; Лит. прил. № 6).
Противоположную точку зрения высказывал В. П. Правдухин: «Будем помнить, что в нарочитом имажинизме, символизме, футуризме мы не найдем спасения и выхода к широким далям искусства, и мы видим, как от них постепенно уходят настоящие художники, например, Есенин, который тремя стихотворениями “Волчья гибель”, “Не жалею, не зову, не плачу” (№ 2 — “Кр. новь”, 1922), “Все живое особой метой отмечается с ранних пор” (кн. 3. “Красная новь”, 1922), сразу — звериным прыжком, — послав к черту свои прежние камерные упражнения, которые нужны лишь бездарным Шершеневичам, очутился опять на свободе и вновь обрел себя, словно снова родился» (журн. «Сибирские огни», Новониколаевск, 1922, № 4, сентябрь-октябрь, с. 157). А. В. Бахрах, осудив богоборческие поэмы Есенина как свидетельство будто бы убитой в нем веры, как «известную позу» и «удаль ради удали», отмечает, что «залог к спасению у него есть». «...Спасет его — чувство, что и ему самому подчас “наплевать” на все это — это помимо него — поэзия наитием, ибо в поэзии он Моцарт. Слишком больно было бы думать, что вдохновение его истощается, что блекнут краски, что ему не вылезти из тупика. Вместе с ним понадеемся, что “Ничего, что споткнулся о камень. Это к завтраму все заживет”» (альм. «Струги», кн. первая, Берлин, 1923, с. 204).
В последующем критики писали прежде всего о высоких поэтических достоинствах стихотворения. Так, А. З. Лежнев, отметив, что Ст24 — «лучшая из книг» поэта, отнес это стихотворение к числу наиболее значительных из вошедших в нее (ПиР, 1925, № 1, январь-февраль, с. 131). И. Н. Розанов обратил внимание на одну из особенностей лирического героя Есенина: «Он постоянно называет себя “хулиганом”, “разбойником”, “уличным повесой”, “озорником”». Далее он цитирует стихотворение, комментируя его так: «Но все это с надрывом: настоящей удали, веселого беззаботного озорства мы у него никогда не находим. Это не былинный Васька Буслаев. Он только крепится и сам себя подбадривает» (журн. «Народный учитель», М., 1925, № 2, февраль, с. 112–115).
«Мир таинственный, мир мой древний...»