Наставив на него палец, Саймон поинтересовался:
— Ты кто таков? И откуда?
— Павел-Пабло, а по-простому, по-нашему — Пашка Проказа, отец мой. Ты не сумневайся, ничем таким я не болен, а Проказа — оттого, что проказлив… — Зеленые глазки лукаво сощурились. — Проказлив бываю во хмелю… Я, батюшка, сам-то семибратовский. Давеча гонец к нам прискочил, из Дуры — мол, ждите двух попов, для вас и для кибуцников, и будут те попы в городке на двадцать шестой сентябрьский День… А может, на двадцать седьмой, но будут наверняка. Мол, приласкай лешак дубиной, ежели не так! Вот наш паханито, староста дядька Иван, меня и послал навстречь… чтоб, значитца, лучшего попа к себе от кибуцников перенять. Я в дуру приехал, встал у корчмы и жду. День жду, другой, а на третий огибаловские прискакали, выспросили, чего жду, и подвесили мне фонарь, — туг Проказа огладил синяк под глазом, — чтоб попов вернее высмотреть, ежели ночью пожалуют. Ну, я без обид, сам понимаешь, отец мой, их — четверо, я — один, у меня — старый винтарь, у них — карабины… В общем, утерся, плюнул и поехал. Думаю, встречу святых отцов по дороге… Вот и встретил!
— Отцом меня не зови, — сказал Саймон, размышляя над нехитрой Пашкиной историей. — Отец Домингес — вот он, мертвый лежит. А я — брат Рикардо… Рикардо-Поликарп Горшков из Рио-де-Новембе.
— Из столицы, значитца… ученый человек… — Проказа покивал с уважением. — Как же ты, святой брат, от огибаловских отбился? Они ж изверги лютые! Родную мать не пощадят!
У Саймона было уже заготовлено объяснение.
— Остановились мы, и я в кусты пошел… по нужде, понимаешь? Тут они втроем и налетели; двое — к отцу Домингесу, а третий — ко мне. Мула прикончил, а я его положил. Но к батюшке на помощь не успел. Убили его… И дали деру, когда я вылез из кустов. Вроде как перепугались…
— Ну! — восхитился Проказа, оглядывая могучую фигуру Саймона. — Ну, даешь, святой брат! Видать, до рясы в бандерах ходил? В бойцах? А может, в стрелках либо отстрельщиках?
— Ходил, — согласился Саймон, решив, что причастность к отстрельщикам авторитета ему не убавит. Кажется, в этом странном краю, в уругвайской саванне, где жили мулаты и русские — а может, и кто-то еще, — бойцы и стрелки ценились не меньше попов. Пока он размышлял над этим обстоятельством, Пашка направился к оврагу, к мертвому мулу и бандиту. Присмотревшись, рыжий хлопнул себя руками по бокам.
— А я ведь этого знаю! Знаю, чтоб мне в Разлом попасть! Огибаловский, точно! Из бригады Хряща! К нам за данью ездил, блин тапирий! И в корчме скалился, когда мне фонарь подвесили! Ловко ты, брат Рикардо, башку ему отчекрыжил…
— Бог помог, — пробормотал Саймон, взял на руки тело отца Домингеса, положил в повозку, на сено, а рядом пристроил свои сумки. Пашка к тому времени вернулся с седлом и упряжью мула и с двумя окровавленными мачете, обтер клинки сухой травой и тоже бросил в фургон, ворча, что не стоит добру пропадать — ножики, мол, неплохие, да и седло потянет на пару песюков. Затем он вежливо поддержал Саймона под локоть, когда тот забирался на сиденье, сел сам, развернул упряжку, и они покатили на север, по дороге в городок со странным названием Дура.
Рыжий был человеком разговорчивым, тянуть его клещами за язык не приходилось, и Саймон, покачиваясь на жестком сиденье, припомнил слова Наставника: сев на скакуна удачи, не шпорь его, зато гляди, как бы не свалиться. Дела и впрямь разворачивались удачно: похоже, Четыре звезды, затмившись в ярком солнечном свете, не позабыли о нем и продолжали слать свои дары. К примеру, этого рыжего парня, болтливого, как попугай…
Вскоре Саймон обогатился массой сведений. Теперь он знал, что городок на побережье, из коего ведет дорога в Дуру, именуется Сан-Филипом; что весь этот край, от Ла-Платы на юге и до Негритянской реки на севере, зовется Юго-Восточной Пустошью, ибо тут и правда пустовато: бандиты, коровы, тапиры, заменяющие свиней, да полсотни деревень на четырех тысячах квадратных лиг — может, и на пяти, поскольку никто эти земли не считал, не мерил; что Пустошь является частью Уругвайского Протектората, и что столица его, Харбоха, лежит на северо-западе, у реки Параши (так Проказа называл Парану), и там есть «железка» — иными словами, рельсовый путь, которым возят шерсть, серебро, руду и мясо: мясо, тапирье и говяжье, из Пустоши, серебро — из аргентинских краев, что простираются за Ла-Платой и городком Буэнос-Одес-де-Трокадера, а шерсть и руду, само собой, с предгорий. Еще он узнал, что люди в Пустоши скромные и незлобивые, гуртовщики да скотоводы-ранчеро, платят исправно «белое» властям и «черное» — дону Хорхе, пьют умеренно, не буянят — разве только по праздникам; и что текла бы их жизнь тихо-мирно, если б не кибуцники и отморозки. Кибуцники, как выяснил Саймон, были пришельцами из городов, то ли сосланными в Пустошь, то ли переселившимися добровольно; им отводили участки на орошаемых землях и поговаривали, что вскоре воду станут делить — а летом с водой в этих краях всегда проблемы. Что же касается отморозков, то они определенно были изгнанниками — но не из тех, какие готовы выращивать скот или копаться в навозе. Местные с ними как-то справлялись, но года четыре назад явился из Рио дон Огибалов, бывший «плащ» либо «штык», и взял отморозков под крепкую руку. Теперь все ранчеро платили дань — не только «белый» и «черный» налоги (в чем их разница, Саймон понять не сумел), но также «особый огибаловский». Что, впрочем, от грабежей и насилий не спасало, только звались они не грабежами, а экспроприациями. Видно, дон Огибалов был человеком образованным.
На вопрос, куда же смотрят власти, рыжий заметил, что смотрят они за Парашку-реку, где гуляют в пампасах вольные гаучо. А как не смотреть? За Харбохой «железка» идет к горам и к Санта-Севаста-ду-Форталезе, что в Чили, за горами; река там широкая, не переплюнешь, а мост один — древний мост, но крепкий, четыреста лет стоит, теперь такие строить не умеют. Захватят гаучо мост, не будет в Рио, Херсусе и Дона-Пуэрто ни шерсти, ни руды. Шерсть, она ведь тоже с гор, от лам, а с Пустоши шерсть не возьмешь, ламы тут дохнут — от жары, поноса и общей слабости. Так что властям на Пустошь плевать, у ней заботы поважнее: мост, Харбоха и гаучо. Особенно гаучо. За голову полсотни монет дают, на трех лошаков хватит!
Саймон хотел полюбопытствовать насчет врагов народа из Харбохи, растерзанных возмущенными жителями, а заодно и о том, гуляют ли гаучо лишь за Параной или и в Пустошь заглядывают, но колеса фургона уже грохотали по деревянному мосту, за коим возвышались первые городские строения. Над мостом была арка с надписью: «Добро пожаловать в Дурас», и под ней Проказа натянул поводья и остановил фургон.
— Ты, брат Рикардо, ряску не снимешь? Одежонка-то заметная… Вдруг огибаловские в корчме сидят? А нам мимо ехать…
Саймон молча стянул рясу, оставшись в распахнутой на груди рубахе. У шеи она не сходилась; так как шея у него была мощной, под стать плечам, и рубаха покойного священника уже трещала под мышками.
Рыжий, наклонившись, шарил под сиденьем и чертыхался вполголоса. Наконец он извлек огромное ружье и патронташ, пересчитал патроны и с лязгом передернул затвор. Блик света попал в глаза Саймону, он сощурился, покосился на оружие и вдруг почувствовал, как у него холодеет под сердцем. Это была реликвия, музейный экспонат, но вполне ухоженный, надраенный до блеска и готовый к бою. Массивный вороненый ствол, рукоять затвора с шариком на конце, приклад, отполированный прикосновением ладоней… Трехлинейка… Винтовка Мосина, двадцатый век… Точнее, самое его начало…
— Откуда? — произнес Саймон, с невольным трепетом погладив нагретый солнцем ствол.
— Хороший винтарь… Такого в городе не встретишь, разве что в наших краях. Конечное дело, не карабин, но хоть стар, да верен, — откликнулся Пашка-Пабло и пояснил: — От дядьки Ивана, от паханито нашего. Он дал. У нас в Семибратовке четыре таких винтаря. Пули сами льем, а вот порох…