Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, – услыхать ее в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, – не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.
Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.
– Ты небось совсем не спала?
Она ответила радостным шепотом:
– Ни минуточки. Все ждала…
Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе ахнула:
– Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется, увидит свет…
– Черт с ней, – сказал он, глядя на ее раскрасневшееся личико. – Черт с ней, я хочу видеть тебя…
Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:
– Я боюсь, – что это вы на меня так смотрите?
– Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры…
Глаза ее засияли смехом, счастьем:
– Какая это Винера?
– Да уж такая… И эта рубашонка…
– А вы купите мне миткалевую… Верно, вы правда меня очень любите?
– Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплей…
– Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время… а теперь… сами говорите…
Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще что-то сказать и уже не могла…
Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:
– Танечка…