Три раза в жизни ощущала я жар. В первый раз это был профессиональный боксер по имени Зик, весь — жилы и сталь, обтянутые скользкой кожей цвета дымчатого кварца. У него была жена и четверо детей в Колорадо-Спрингз, но трахались мы с ним так, будто остались последними людьми на земле, и завели хозяйство в квартирке, которую снял мне Зик на Зюни-стрит.
В день, когда хирург мне сказал, что нужны две пластические операции для исправления того, что сделал Зик с моей скулой и носом, я уложила вещи и переехала на время к Шоне.
Вторым был Пил, итальянский манекенщик, которого я ненадолго соблазнила в гетеросексуальность, доказав, что могу трахаться так же дико и с той же неистовой изобретательностью, что любой пропирсованный кольцами пидор.
С Нилом я рассталась, потому что он полюбил наркотики больше, чем меня, и потому что он храпел, и потому что бросал полотенца на полу в ванной мокрой кучей, похожей на бледно-синее дерьмо, и потому что запах его лосьона мне не нравился, и потому что однажды вечером я пришла домой и обнаружила у себя в постели мальчишку-подростка, голого и с такой эрекцией, что доставала до пупка, а я могла предложить Нилу только тот член, что уже и без того пробил мое сердце.
А третий — Колин.
Он не такой, как Зик или Нил. Он единственный, кто бросил меня раньше, чем я от него ушла.
Нет, он все еще живет в нашей квартире на Паскаль-стрит. Он присутствует за завтраком и всегда приходит домой, даже если напьется в каком-нибудь заведении, где вся клиентура с литературными претензиями, но он больше не спит со мной в одной постели. Теперь он спит в комнате, которую называет своим кабинетом — каморка в форме гроба, которую он набил старыми журналами, газетами и письмами. Колин вообразил, что он писатель. Он повсюду рыщет, записывает и прячет свои записи, как бурундук орешки. У него столько книг, газет и пачек бумаги, что еле хватает места для раскладушки, запихнутой в угол этого разворошенного гнезда.
По ночам, в то время, которое мы раньше заполняли любовным действом, я слышу постукивание его клавиатуры, как клевки сумасшедшей курицы. Он пишет о любви, но не занимается ею, описывает страсть, но потерял способность ее испытывать.
А мы с Колином были великолепными любовниками. Такими, что даже редко отдыхали за играми, которые любил Зик и на которых настаивал Нил. Игры втроем, охота за плотью со свежим желанием трахаться с нами обоими, а еще игрушки — полированные кожаные кнуты, наручники, золотые цепи, прикованные к кольцам в сосках. Почти год прошел, пока я только начала просить Колина меня ударить, пока стала молить его наложить руки мне на горло и нажимать в такт его введениям, но когда он это делал — это уже когда мы начали приправлять любовь болью — это было будто кто-то плескал керосин в огонь. И огонь испепелял нас, мы забыли друзей и работу, мы ушли из внешнего мира и жили только в том, который создали сами.
И тогда Колин от меня отдалился.
Когда он решил, что писательство и страсть несовместимы, что искусство и секс — естественные враги. Тогда-то я и стала гоняться за пожарными машинами и рваться к пламени.
— Очень сегодня смешная штука вышла, — говорю я Колину, заглядывая в его забитый чулан, где он скорчился над своим компьютером. — Я подцепила мужика в каком-то баре в Колфаксе, мы поехали трахаться в мотель, а потом я забыла, как его зовут. Я даже не заставила его надеть презерватив. Я хотела, чтобы его сперма еще была во мне, когда я к тебе приду.
Колин поднимает брови, но это и все. Он смотрит на им написанное, наклоняется что-то поправить, потирает подбородок.
— Ты каждый раз мне притаскиваешь очередной блуд, как кот притаскивает задушенного воробья. Ты думаешь, что проявляешь влечение, а меня от этого всего лишь мутит.
Я прислоняюсь к косяку и чешу об него бедро, при этом шелковое платье задирается.
— А тебя ведь не мутило, когда ты смотрел, как я трахаюсь с тем мужиком, которого нашла в Кросстаун-бар? А помнишь бабу, которую мы притащили ночью с Лаример-сквер? Или твоего дорогого друга Люка из колледжа? Или твою бывшую любовницу? Ах, дорогой, до чего же чувствительны мы стали в нашем целомудрии!
— Оставь меня, будь добра, — говорит он с леденящим спокойствием. — Ты сказала все, что хотела. Теперь уйди.
— Я уйду, — говорю я, — но ты не сможешь писать, потому что будешь меня хотеть. Ты будешь воображать меня в чужих объятиях и будешь желать меня так сильно, что захочешь съесть мое сердце десертной ложкой. Ты захочешь убить меня.
Проклятие сказано, заклинание брошено, и я пробираюсь в гостиную зажечь огонь в камине.
Я сижу возле огня в гостиной и смотрю, как языки пламени вьются оранжевыми маховыми перьями экзотического попугая. Я зажигаю спичку и держу, пока пламя не обжигает пальцы.