Книги

Свеча Дон-Кихота

22
18
20
22
24
26
28
30

Непонятным сначала кажется другое: его, дома, власть над Павлом Васильевым. Ведь хорошо чувствуется, что в самых искренних проклятьях, которыми осыпает поэт отчий дом, нет-нет да и проскользнет что-то похожее на любование. Сама обстоятельность, с какой Васильев рисует мир «канареечных половиц» и «пологов из ситца», говорит о том, что чары этого мира преодолеть ему нелегко. Вот Эдуард Багрицкий тоже пишет о мещанских корнях в своей душе, но рубит их беспощадно, просто: «Я покидаю старую кровать. Уйти? Уйду. Тем лучше. Наплевать». Павел Васильев это «наплевать» произнести не мог.

Дело тут не в разной степени гражданской зрелости двух поэтов, а в том, что миры, с которыми они прощались, были разными. По сути своей мещанскими, но по форме совсем разными.

Мирок, от которого отрекается Багрицкий, — это действительность своего рода обывательского гетто с его обреченной замкнутостью, извращенностью во всем, рождающей у поэта зловещие в своей парадоксальности образы: «И все навыворот. Все как не надо. Стучал сазан в оконное стекло; конь щебетал; в ладони ястреб падал; плясало дерево. И детство шло». Это отчетливо отвратительная бессмысленность обывательского небокопчения была характерна не только для одесской Молдаванки, но и для бесчисленных Окуровых царской России.

А Павел Васильев рос в среде мещанства сибирского. Здесь слово «Россия» к себе не относили, Россия — это там, за Уралом. И здесь мещанский быт был не лишен привлекательных черт. Сибиряки-горожане вели свой род от храбрых землепроходцев и мужиков, не знавших помещика, а то и от бунтарей-каторжан. В крови их не иссяк ток предприимчивости, азарта, размаха. Они были люди мастеровые и труд уважали. Они не годились в домоседы и огромные, как луна, сибирские пространства отмахивали запросто. Природы они не боялись, не прятались от нее в скорлупу домишек, и в их обычаях сохранилось немало красивого. В их образе жизни многое оставалось от крестьянского и казачьего быта.

И все-таки это было мещанство с его завистью к богатству и презрением к бедности, с боязнью всего нового, с нерушимыми правилами о том, что каждый за себя и что моя хата с краю.

Да, в быту, окружавшем подростка Васильева, были и привлекательные черты. В этом-то и коренился источник его жизненной драмы, «колыбель сумятицы». Бесповоротно осудить такое мещанство, во всем отречься от рожденных им мыслей и чувств, было неизмеримо труднее, чем перечеркнуть откровенную окуровскую обывательщину. И то, что Павел Васильев все же сумел это сделать, сумел разглядеть страшную суть обывательщины и в наиболее человекоподобном ее виде — огромная победа его таланта.

…В маленьком домике с резными ставнями живут тесно. Здесь собрались вместе и родители Николая Корниловича и родители Глафиры Матвеевны. У Васильевых уже четверо детей. Но все равно каждый зимний воскресный вечер в домике собираются гости. Делу — время, но и потехе — час. В основном здесь сослуживцы учителя Васильева. Среди них есть очень интересные люди, и Павел, старший из детей, внимательно приглядывается к ним. Вот преподаватель рисования Батурин, грузный старик с выхоленной окладистой седой бородой. Его юность прошла в Петербурге. Тогда он мечтал стать большим художником. О Репине, Сурикове, Маковском учитель рисования говорит, как о людях хорошо знакомых, говорит без зависти, с уважением, но легко, остроумно, вспоминая забавные истории из жизни знаменитых живописцев. Батурин и сам продолжает писать, работает с профессиональной хваткой и талантливо. Над столом Николая Корниловича висит его отличный алтайский пейзаж.

Как жук, черен преподаватель немецкого Дейнека, полиглот, вегетарианец и франт. Он говорит на шести или семи языках, на память цитирует европейских ученых, которых его собеседники часто знают лишь по именам. Бабушка Мария Федоровна сердится на него за то, что он не прикасается к ее пельменям, и за глаза зовет басурманом.

Но вот в сенях слышен слоновый топот, что-то падает там, от сильного рывка распахивается дверь, и могучий бас разом заполняет комнату:

— Здррравствуйте, рррабы божьи!..

Пламя в десятилинейной керосиновой лампе, подвешенной под потолком, подпрыгивает и приседает, рюмки на столе тоненько, жалобно дребезжат, гости в притворном испуге зажимают уши. Довольный произведенным эффектом отец Геннадий, саженноростый и отчаянно волосатый, скидывает енотовую шубу и, не успев толком усесться, протягивает свою могучую ручищу к графинчику.

Отец Геннадий служил когда-то в одном из московских соборов, но за прелюбодейство и пьянство совершенно фантастических масштабов выслан в далекий городок на Иртыше. Он бабник и сквернослов, но это его репутации не вредит. Им даже хвастают и водят приезжих послушать, как его бас заглушает хор певчих.

Отец Геннадий сел рядом с Корнилой Ильичем. Оба очень похожи друг на друга и во хмелю одинаково склонны к буйному озорству. Часто, изрядно выпив, они выходят во двор и начинают на снегу ломать друг друга, огромные, сильные, как быки.

Деда Корнилу Павел очень любил. Неистощимый рассказчик, державший в памяти сотни сказок и небывальщин, Корнила Ильич был необычайно сильным человеком — гнул подковы, завязывал узлом кочергу; пока не поседел, считался лучшим бойцом в зимних сражениях на льду Усолки, когда стенка на стенку сходились казаки и кержаки. Но любовь к деду не помешала подростку на всю жизнь запомнить его неуемное злое озорство. Когда Васильев писал в «Соляном бунте» хищного атамана Яркова, то не случайно дал ему дедово имя-отчество. Впрочем, на страницах этой поэмы васильевский дед появляется и без псевдонима, в подлинном своем обличии, и главка, посвященная ему, — одна из самых жестоких в этой жестокой вещи. «Дед мой был мастак по убою, ширококостный, ладный мужик, вижу, пошевеливая мокрой губою, посредине двора клейменый бык ступает, в песке копытами роясь, рогатая, лобастая голова. А дед поправляет на пузе пояс да засучивает рукава. — Ишь ты, раскрасавец, ну-ка, ну-ка… То ж, коровий хахаль, жизнь дорога! — крепко прикручивали дедовы руки к коновязи выгнутые рога. Ласково ходила ладонь по холке: — Ишь ты, раскрасавец, пришла беда… — И глаза сужались в веселые щелки, на грудь курчавая текла борода. Но бык, уже учуяв, что слепая смерть притулилась у самого лба, жилистую шею выгибая, начинает крутиться вокруг столба. Он выдувал лунку ноздрями, весь — от жизни к смерти вздрогнувший мост. Жилы на лопатках ходили буграми, в два кольца свивался блистающий хвост. И казалось, бешеные от испуга, в разные стороны рвутся, пыля, насмерть прикрученные друг к другу бык слепой и слепая земля. Но тут нежданно, весело, люто в огне рубахи, усатый, сам вдруг вырастал бычий Малюта с бровями, летящими под небеса. И-эх! И-эх! Силушка-силка, сердцу бычьему перекор — в нежную ямку возле затылка тупомордым обухом бьет топор. И набок рушится еще молодой, рыжешерстный, стойкий, как камень, глаза ему хлещет синей водой, ветром, упругими тростниками. Шепчет дед: — Господи, благослови… — сверкает нож от уха до уха — и бык потягивается до-олго… Глухо… Марая морду в пенной крови».

Много темного и недоброго было в мире, окружавшем подростка с русой головой и нежным, как у девочки, лицом.

Но было бы несправедливым не сказать и о другом — о том, что павлодарские степи — это край богатых культурных традиций.

В Павлодаре не раз останавливается на пути из Омска Чокан, и в городе об этом помнили. Сюда раньше, чем во многие другие районы Казахстана, донесся из соседних Семипалатинска и Чингистау могучий голос Абая. В сотне верст от Иртыша тысячи гигантских каменных глыб, напоминающих то тулпара, то верблюда, то черепаху, окружают синее озеро Жасыбай. В этом волшебном уголке казахской земли родился и создавал свои замечательные стихи и поэмы Султанмахмут Торайгыров. Неподалеку, в Экибастузе, работал на добыче угля Сабит Донентаев. Его зкибастузские песни впервые вводят в казахскую поэзию тему рабочего класса.

Именно в Павлодаре родился и вырос Антон Сорокин, талантливый и оригинальный человек, русский писатель, для которого изображение жизни казахского народа стало одной из основных тем творчества.

Лучшие представители павлодарской интеллигенции с глубоким интересом относились к росткам национальной казахской культуры.

Все это тоже, разумеется, входило в атмосферу детства Павла Васильева.