В отличие от «Синицына и Кº» маленькая поэма «Одна ночь» насквозь лирична, наполнена глубоко личными переживаниями поэта, имеющими, однако, большой общественный смысл. Прямо и обнаженно говорит здесь Павел Васильев о власти прошлого над людскими душами, власти, которую очень нелегко преодолеть: «Ты страшен проказы мордою львиной, вчерашнего дня дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут и тяжкой лапой твоею бит».
В поэме чередуются воспоминания детства, лет, когда «дремучий быт» окружал будущего поэта, и раздумья о том, почему его «тяжкая лапа» проникает в сегодня. С гневом пишет автор поэмы о новом мещанстве, мимикрирующем под современность, о тех хорошо знакомых ему «салонах», где царствует «шипящий от похоти патефон», где не услышишь искреннего слова, где всюду фальшь, обман, подделка. Васильев понимает, как опасен для него этот мир фокстротного подполья, как враждебен он подлинной поэзии, но какие-то нити все равно связывают его с этим миром.
С огромной страстью и болью говорит Павел Васильев об инстинктивной злобной и коварной ненависти мещанства ко всему незаурядному, яркому, сильному. Он вспоминает о герое своего детства Евстигнее Гладышеве, непременном победителе кулачных боев: «Стенка таким одна лишь забава. Таких не брали в равном бою, таких сначала поят вином, чтобы едва писал ногами, и выпроваживают, и за углом валят тяжелыми батогами. Таких настигают темной темью и в переулке — под шумок — бьют Евстигнешу гирькой в темя или ножом под левый сосок. А потом в лачуге, когда, угарен, в чашках пошатывается самогон, вспоминают его: — Хороший парень! — перемигиваются: был силен!»
Воспоминания детства… Но разве сейчас меньшей стала злоба мещанства против всего выходящего из ряда?
«Нам предательство это знакомо, им лучший из лучших бывает бит. Несметную силу ломит солома, и сила, раскинув руки, лежит. Она получает мелкую сдачу — петли, обезьяньи руки, ожог свинца». И уже прямо о себе кричит Павел Васильев, зная, что любой из окружающих и восхваляющих его «салонных героев» готов в любую минуту предать его: «Я ненавижу сговор собачий, торг вокруг головы певца!»
Но «Одна ночь» — это поэма не растерянности перед живучестью мещанства, живучестью «дремучего быта», а веры в победу над ним. Ее пронизывает дыхание большой жизни, поэт воспевает ее неустанное движение вперед: «Жизнь! Неистребима жизнь, влекущая этот мир за собою! И мы говорим: — Мгновенье, мчись, как ленинская рука над толпою».
Васильев утверждает свое место, место поэта в могучем наступательном движении жизни: «В садах и восстаниях путь пролег, веселой и грозной бурей опетый. И нет для поэта иных дорог, кроме единственной в мире, этой».
С «салонными героями», последышами буржуазной богемы, Васильев яростно расправляется и в своей лирике этих лет, щедро наделяя их эпитетами вроде таких: «поэзии отцы, откормленные славой пустомели», «патефонный сброд». Но особенно глубоко и пронзительно тема мучительного расчета с прошлым звучит у него в иных лирических стихотворениях, созданных на «павлодарском» материале, и особенно в изумительной «Анастасии».
Здесь прошлое, его власть персонифицированы не в явно отталкивающих образах, а по-своему прекрасном образе деревенской красавицы, должно быть, дочери богатого казака: «Шаль твоя с тяжелыми кистями — злая кашемирская княжна, вытканная вялыми шелками, убранная черными цветами, — в ней ты засидишься дотемна».
Как точно и выразительно подобраны здесь эпитеты — «тяжелыми», «вялыми», «черными», — сами по себе характеризующие застойность, ленивый покой сытой, самодовольной, никуда не стремящейся жизни. И напрасно поэт в сердцах называет свою героиню «в девку переряженное Лихо» — это реальная девушка со спокойным и несмелым взглядом, со своими прочными представлениями о счастье, которая просто не понимает, что есть большой мир, что долг человека вовсе не в том только, чтобы плодить детей и обеспечивать им все более жирный кусок.
Но в Анастасии есть свое обаяние, его чары поднимают в душе героя, казалось бы, давно забытые чувства, потому и боится он услышать «голос тихий, голос твой родимый», потому верит, что может случиться и так: «под локоть возьмешь меня и тихо за собою поведешь назад». Нет, конечно, этого не случится, свое место в мире поэтом выбрано твердо и навсегда: «Никогда и ни с каким прибасом наши песни не ходили вспять, — не хочу резным иконостасом по кулацким горницам стоять!» Но вырвать из-под власти прошлого девушку поэт бессилен. «И бежит в глазах твоих Россия, прадедов беспутная страна. Настя, Настенька, Анастасия, почему душа твоя темна?»
Оттого и неожидан и в своей неожиданности страшно убедителен выкрик, которым кончается стихотворение: «Но молчишь ты… Девка расписная, дура в лентах, серьгах и шелках».
В этом крике — признание и победы и поражения.
Разумеется, лирика Васильева и в эти годы не исчерпывается одной темой расчета. Он пишет и остро публицистическую «Песнь против войны», и великолепные «Стихи в честь Натальи», пронизанные восторженным преклонением перед светлой, чистой, солнечной красотой: «Прогуляться ль выйдешь, дорогая, все в тебе ценя и прославляя, смотрит долгий умный наш народ. Называет „прелестью“ и „павой“ и шумит вослед за величавой: „По стране красавица идет“. Так идет, что ветви зеленеют, так идет, что соловьи чумеют, так идет, что облака стоят. Так идет, пшеничная от света, больше всех любовью разогрета, в солнце вся от макушки до пят… Лето пьет в глазах ее из брашен, нам пока Вертинский ваш не страшен — чертова рогулька, волчья сыть. Мы еще Некрасова знавали, мы еще „Калинушку“ певали, мы еще не начинали жить».
Очень интересен был замысел Васильева написать лирический цикл от имени казаха. Поддавшись своей давней страсти к мистификации, он выдал первое стихотворение этого цикла — «Расставанье» — за перевод произведения мифического казахского поэта Мухана Башметова. Корысти в этом не было ровно никакой, напротив, как переводчик Васильев получил только пятьдесят процентов гонорара. К сожалению, полностью замысел осуществлен не был — Мухан Башметов «написал» только три стихотворения.
Стихи и поэмы Павла Васильева, посвященные теме расчета с прошлым, — это, как правило, произведения, полные боевого духа, гневной страсти, наступательного пафоса. Как правило. Но из этого правила есть и исключения. Пусть они редки, но молчать о них не стоит. В некоторых эпизодах своих поэм, говорящих о зле, о том ужасном, что принесено в жизнь бесчеловечностью капиталистического строя, Васильев вдруг на какое-то время теряет гневный накал своей речи. Зло, о котором он говорит, словно парализует поэта, он способен еще фиксировать его, но уже не борется с ним. В страстно написанной, исполненной живой боли картине казни аула Джатак внезапно режут слух фальшивой нотой холодные строки: «Женщины бросали под копыта коней кричащие камни детских тел».
Наше нравственное чувство горячо протестует против этого определения — «кричащие камни». Разве так следует говорить о самом ужасном — гибели детей? Да и вообще в самый поступок матерей, даже доведенных до предела отчаяния, поверить невозможно — конечно, и в последние секунды перед гибелью женщины прикрывали детей своими телами.
Подобные примеры можно привести и из «Синицына и Кº». Там говорится, например, о нищем зейском ремесленнике: «И сотрясался от кашля, носом в ботинок тыча, чеботарь с харкотиной вместо зрачков. И проворная кошка лизала, мурлыча, кровавые пятна его харчков».
Здесь писатель перестает быть судьей жизни, здесь утрачен моральный критерий, что непременно должен присутствовать в самой образной ткани произведения. Тут зло победило поэта, загипнотизировало его.
В творчестве Васильева эти победы «сладковатого яда» прошлого были кратковременными, случайными. Он быстро приходил в себя, вновь становился на твердую почву социалистического гуманизма с его горячей любовью к трудовому человеку и столь же горячей ненавистью ко всему, что враждебно ему. Но в житейской биографии поэта этот не преодоленный до конца яд действовал сильнее и сыграл достаточно зловещую роль.