— Потому и высохла, как чахоточная. У нас в деревне ни одной худой бабы нет, — вспомнилось Тоньке.
— Не чахотка у меня. В роду нашем ее не было. Нервы высушили. От них болею, — призналась Шурка.
— А нервы от чего? От зависти? — не унималась девка.
— Век никому не завидовала. И не умею, не способна на то.
— Иначе растрату бы не сделала! — подначивала Тонька.
— Что ты знаешь о том? Растрата… Уже просветили тебя. Воровкой небось считаешь? Как все… А что смыслишь в моей работе? Эх-х, вы, судьи, — вздохнула баба горько. И, вытащив из кармана пачку махорки, скрутила козью ножку, закурила. Опустились плечи Шурки. Глаза в угол уставила. Сопит, молчит. Докурив, взялась раствор носить. А в конце дня не выдержала:
— Не воровала я ничего. Копейки лишней ни с кого не взяла. Работала в магазине на окраине города. Сама понять должна, кто был покупателем? Деревенский люд! У него в кармане, кроме пыли и медяков, отродясь ничего не водилось… Вот и в моем магазине было все кулем. И продукты, и тряпки, и хозтовары. И даже мех завезли, лису-чернобурку. Не хотела принимать. Как чувствовала. Ну кто ее купит в моем магазине, если людям на жратву не хватало? Повесила одну лису в витрине, так и на нее никто не оглядывался. А три тюка неразобранного меха лежали на складе. Я про них позабыла. А через полгода — ревизия, — хлюпнула баба носом. — Начали все считать да перетряхивать. Дошли и до тех тюков. Раскрыли. А мех весь сгнил от сырости. Часть моль побила. Меня враз за шиворот. Дескать, народное достояние уберечь не смогла. А как его сохранить, коль крышу магазина двадцать лет не ремонтировали? За прилавком стоять невозможно было. На голову и за шиворот капало. Сколько лет я ремонт требовала? А кто меня услышал? Поверили, когда мех погнил. А то, что я здоровье свое угробила, — на это плевать! Я — не чернобурка. Вот и повесили на меня великие тыщи. Чтоб впредь не про свое здоровье, про мех помнила! Мне за него рассчитаться и десяти жизней не хватит. Потому для себя свободы не жду. И мужу написала, пусть подыщет себе бабенку. С какой жизнь дожить можно будет. Только не из продавцов. Чтоб в другой раз не горевать и не позориться…
— А дети у тебя есть? — спросила Тонька.
— Дочка имеется. Одна. Твоя ровесница. Замужем. Детей имеет. Крадучись ко мне приезжала два раза. Муж ей воспрещает меня изведывать. Грозил бросить ее с детьми, коль дознается. Я и не велела проведывать. Зачем детей сиротить? Сама как-нибудь отживу свое. Пусть на других мое горе не ляжет…
— А с Семеновной уже здесь познакомилась? — спросила Тонька бабу.
Та вмиг в лице изменилась.
— Ее не трожь! Она меня с петли вытащила! Когда я сдохнуть вздумала.
— Зато Варьку в нее загнала!
— То Бог разберется, кто прав, кто виноват. Но меня Семеновна — жить заставила. Единственная, воровкой не считала. Все знала. И обижать не дозволяла никому.
— Я ей Варьку до смерти не прощу!
— Это твое дело. Но Семеновне нынче и без того лихо. Не увидит воли никогда. А и жизни не знала…
— Кончай о ней! — оборвала Тонька, глянув на перекладину, на какой повесилась подруга.
Шурка пожала плечами и больше никогда не говорила о Семеновне. А Тонька, рассказав бабам о Шурке, прекратила насмешки в адрес бабы. Больше никто не звал ее воровкой.
Шурка, выматываясь на ферме до изнеможения, не только о субботах, об ужинах забывала. Тонька не давала ей отдохнуть, лишний раз перекурить. Время торопило. Знала, зима придет, за все спросит. И бабы, обмазав ферму, утеплив чердак и двери, сами застеклили и зашпаклевали окна. Замазали их, отремонтировали, перебрали полы. Наготовили сена. Накосили и насушили на всю зиму. Думали, без беды работать станут по холодам. Но осенью в стаде вспыхнул бруцеллез.
Тонька не сразу поняла, от чего у нее вспухли все суставы. Боль усиливалась с каждым днем и свалила девку в постель недвижимой, беспомощной. От девки пошел такой запах, что бабы, позвав охранниц, потребовали к Саблиной врача.