Книги

Страдания мира. Жизнь качается между пустотой и скукой

22
18
20
22
24
26
28
30

Что же касается познания, то оно не только не служит источником этой привязанности к жизни, но даже наоборот, раскрывает перед нами ничтожество последней и этим побеждает страх смерти. Когда оно, познание, берет верх и человек спокойно и мужественно идет навстречу смерти, то это прославляют как великий и благородный подвиг: мы празднуем тогда славное торжество познания над слепою волей к жизни, – волей, которая составляет все-таки ядро нашего собственного существа.

С другой стороны, мы презираем такого человека, в котором познание в этой борьбе изнемогает, который во что бы то ни стало цепляется за жизнь, из последних сил упирается против надвигающейся смерти и встречает ее с отчаянием, а между тем в нем сказывается только изначальная сущность нашего «я» и природы. И кстати, невольно возникает вопрос: каким образом безграничная любовь к жизни и стремление во что бы то ни стало сохранить ее возможно дольше, – каким образом это стремление могло бы казаться презренным, низким и в глазах последователей всякой религии не достойным ее, если бы жизнь была подарком благих богов, который мы-де приняли со всею признательностью? И в таком случае можно ли было бы считать великим и благородным презрение к жизни?

Итак, эти соображения подтверждают для нас следующее. 1) Воля к жизни – сокровеннейшая сущность человека. 2) Она сама по себе бессознательна, слепа. 3) Познание – это первоначально чуждый ей, дополнительный принцип. 4) Воля с этим познанием враждует, и наше суждение одобряет победу знания над волей.

Если бы то, что нас пугает в смерти, была мысль о небытии, то мы должны были бы испытывать такое же содрогание при мысли о том времени, когда нас еще не было. Ибо неопровержимо верно, что небытие после смерти не может быть отлично от небытия перед рождением и, следовательно, не более горестно. Целая бесконечность прошла уже, а нас еще не было, – и это нас вовсе не печалит. Но то, что после мимолетного интермеццо какого-то эфемерного бытия должна последовать вторая бесконечность, в которой нас уже не будет, – это в наших глазах жестоко, прямо невыносимо.

Но, быть может, эта жажда бытия зародилась в нас оттого, что мы его теперь отведали и нашли высоко желанным? Бесспорно, нет, как я это вкратце пояснил уже выше; скорее, полученный нами опыт мог бы пробудить в нас тоску по утраченному раю небытия. Да и надежда на бессмертие души всегда связывается с надеждой на «лучший мир» – признак того, это наш-то мир немногого стоит. И несмотря на все это, вопрос о нашем состоянии после смерти трактовался и в книгах, и устно, наверное, в десять тысяч раз чаще, нежели вопрос о вашем состоянии до рождения.

Между тем теоретически обе проблемы одинаково важны для нас и законны; и тот, кто сумел бы ответить на одну из них, тем самым решил бы и другую. У нас имеются прекрасные декламации на тему о том, как наше сознание противится мысли, что дух человека, который объемлет Вселенную и питает столько великолепных мыслей, сойдет вместе с нами в могилу; но о том, что этот дух пропустил целую бесконечность, прежде чем он возник с этими своими качествами, и что мир так долго вынужден был обходиться без него, – об этом что-то ничего не слыхать. И все-таки для сознания, не подкупленного волей, нет вопроса более естественного, чем следующий: «Бесконечное время протекло, прежде чем я родился, – чем же был я все это время?» Метафизический ответ на это, пожалуй, был бы такой: «Я всегда был я: именно, все те, кто в течение этого времени называл себя “я”, это были “я”». Впрочем, от этого метафизического взгляда вернемся к нашей, пока еще вполне эмпирической точке зрения, и допустим, что меня тогда совсем не было.

Но и с этой точки зрения в бесконечности того времени, которое протечет после моей смерти и в которое меня не будет, я могу утешаться бесконечностью того времени, в которое меня уже не было и которое является для меня привычным и поистине очень удобным состоянием. Ибо бесконечность до меня без меня так же мало заключает в себе ужасного, как и бесконечность после меня без меня: они ничем не отличаются одна от другой, кроме того, что в промежутке между ними пронесся эфемерный сон жизни. И все аргументы в пользу загробного существования так же хорошо можно применить и к бывшему прежде: тогда они будут доказывать предсуществование, признание которого со стороны индусов и буддистов очень последовательно, но об этом у нас пока еще нет речи. Впрочем, из предыдущего ясно уже одно: печалиться о времени, когда нас больше не будет, так же нелепо, как если бы мы печалились о времени, когда нас еще не было, ибо все равно, относится ли время, которое не наполняет нашего бытия, к тому, которое его наполняет, как будущее или как прошедшее.

Но и помимо этих соображений о характере времени признавать забытое злом – само по себе нелепо. Ибо всякое зло, как и всякое добро, предполагает уже существование и даже сознание, – а последнее прекращается вместе с жизнью, как прекращается оно и во сне и в обмороке; поэтому отсутствие сознания нам хорошо известно, и мы знаем, что оно не заключает в себе никаких зол; исчезновение же сознания, во всяком случае, дело одного мгновения. Именно так посмотрел на смерть Эпикур, и совершенно верно сказал он о ней: «Смерть нисколько нас не касается», пояснив, что, «пока мы есть, нет смерти, а когда есть смерть, то нет нас» (Диоген Лаэрций, X, 27). Очевидно, потерять то, отсутствие чего нельзя заметить, не есть зло; следовательно, то, что нас не будет, должно нас так же мало смущать, как и то, что нас не было.

* * *

Таким образом, с точки зрения познания нет решительно никаких причин бояться смерти; но именно в познавательной деятельности состоит сознание, значит, для последнего смерть не есть зло. И на самом деле боится смерти не эта познающая сторона нашего я: исключительно от слепой воли исходит бегство от смерти, которым проникнуто все живущее. А для воли это бегство, как я уже говорил, существенно именно потому, что это – воля к жизни, и вся сущность ее заключается в тяготении к жизни и бытию и которой познание не прирождено, а лишь сопутствует вследствие ее объективации в животных индивидуумах. Когда же эта воля, благодаря познанию, усматривает в смерти конец того явления, с которым она себя отождествляет и которым себя ограничивает, тогда все существо ее всеми силами противится смерти. Действительно ли смерть грозит ей чем-нибудь – это мы рассмотрим ниже, припомнив указанный здесь истинный источник страха смерти, с должным различием волящей стороны нашего существа от познающей.

В соответствии с этим то, что так страшит нас в смерти, – это не столько конец жизни, так как особенно жалеть о последней никому не приходится, сколько разрушение организма, именно потому, что он – сама воля, принявшая вид тела. Но это разрушение мы действительно чувствуем только в злополучии недугов или в старости – самая же смерть для субъекта наступает лишь в то мгновение, когда исчезает сознание, потому что тогда прекращается деятельность мозга. То оцепенение, которое распространяется затем и на остальной части организма, – это уже, собственно, явление посмертное.

Итак, в субъективном отношении смерть поражает одно только сознание. А что такое исчезновение последнего – это всякий может до некоторой степени представить себе по тем ощущениям, какие мы испытываем, засыпая, а еще лучше знают это те, кто падал когда-нибудь в настоящий обморок, при котором переход от сознания к бессознательности совершается не так постепенно и не средствуется сновидениями: в обмороке у нас прежде всего, еще при полном сознании, темнеет в глазах и затем непосредственно наступает глубочайшая бессознательность; ощущение, которое человек испытывает при этом, насколько оно вообще сохраняется, меньше всего неприятно, и если сон – брат смерти, то несомненно, что обморок и смерть – близнецы.

И насильственная смерть не может быть болезненной, так как даже самые тяжкие раны обыкновенно совсем не чувствуются, и мы замечаем их лишь спустя некоторое время и часто – только по их внешним признакам: если смерть быстро следует за ними, то сознание исчезает, до того как мы их заметим; если смерть наступает нескоро, то все протекает так же, как и при обыкновенной болезни. Как известно, все терявшие сознание в воде, или от угара, или от удушения утверждают, что это не сопровождалось болезненными ощущениями.

Наконец, естественная смерть, в настоящем смысле этого слова, – та, которая происходит от старости, эвтаназия, представляет собою постепенное и незаметное удаление из бытия. Одна за другой погасают у старика страсти и желания, а с ними и восприимчивость к их объектам; аффекты уже не находят себе возбуждающего толчка, ибо способность представления все слабеет и слабеет, ее образы бледнеют, впечатления не задерживаются и проходят бесследно, дни протекают все быстрее и быстрее, события теряют свою значительность – все блекнет. И глубокий старец тихо бродит кругом или дремлет где-нибудь в уголке – тень и призрак своего прежнего существа. Что же еще остается здесь смерти для разрушения? Наступит день, и задремлет старик в последний раз, и посетят его сновидения… те сновидения, о которых говорит Гамлет в своем знаменитом монологе. Я думаю, они грезятся нам и теперь.

Здесь надо заметить еще и то, что поддержание жизненного процесса, хотя оно и имеет метафизическую основу, совершается не без противодействия и, следовательно, не без некоторых усилий. Это именно они каждый вечер утомляют организм, так что он прекращает мозговую функцию и уменьшает некоторые выделения, дыхание, пульс и развитие теплоты. Отсюда следует заключить, что полное прекращение жизненного процесса должно быть для его оживляющей силы удивительным облегчением; быть может, в этом и кроется одна из причин того, что на лицах большинства мертвецов написано выражение покоя и довольства. Вообще, момент умирания, вероятно, подобен моменту пробуждения от тягостного кошмара.

* * *

До сих пор оказывается, что смерть, как ни страшимся мы ее, на самом деле не может представлять собою никакого зла. Мало того, часто является она благом и желанной гостьей. Все, что наткнулось на неодолимые препоны для своего существования или для своих стремлений; все, что страдает неисцелимой болезнью или безутешной скорбью, – все это находит свое последнее, по большей части само собою раскрывающееся убежище в возвращении в недра природы, откуда оно, как и все другое, ненадолго всплыло, соблазненное надеждой на такие условия бытия, которые более благоприятны, чем доставшиеся ему в удел, и куда для него всегда открыта дорога назад. Это возвращение – благо для живущего. Но совершается оно только после физической или нравственной борьбы; до такой степени всякое существо противится возвращению туда, откуда оно так легко и охотно пришло в жизнь, столь богатую страданиями и столь бедную радостью. Индусы придавали богу смерти Яма два лица: одно – страшное, пугающее, другое – очень ласковое и доброе. Это отчасти объясняется только что приведенными соображениями.

С эмпирической точки зрения, на которой мы все еще стоим, само собою возникает одно соображение, которое заслуживает поэтому более точного определения и должно быть введено в свои границы. Когда я смотрю на труп, я вижу, что здесь прекратились чувствительность, раздражимость, кровообращение, репродукция и т. д. Отсюда я с уверенностью заключаю, что та сила, которая до сих пор приводила их в движение, но при этом никогда не была мне известна, теперь больше не движет ими, т. е. покинула их. Но если бы я прибавил, что эта сила, вероятно, представляет собою именно то самое, что я знал лишь как сознание, т. е. как интеллигенцию [душу], то это было бы заключение не только незаконное, но и очевидно ложное. Ибо всегда сознание являлось мне не как причина, а как продукт и результат органической жизни; вместе с последней оно возрастало и падало, т. е. было разным в разные возрасты, в здоровье и в болезни, во сне, в обмороке, в ственном состоянии и т. д.; всегда, значит, оно являлось как действие, а не как причина органической жизни; всегда являлось оно как нечто такое, что возникает, и исчезает, и опять возникает, пока существуют для этого благоприятные условия, но не иначе.

Мало того, мне, быть может, случалось видеть, что полное расстройство сознания, безумие, не только не понижает и не подавляет остальных сил и не только не опасно для жизни, но даже весьма повышает возбудимость или мускульную силу и этим скорее удлиняет жизнь, чем сокращает ее, если только не вмешиваются другие причины. Далее, индивидуальность я знал как свойство всего органического и потому, если это органическое было одарено самосознанием, то и как свойством сознания; и заключать теперь, что индивидуальность присуща была этому, совершенно неведомому мне принципу, который исчез, который нес с собою жизнь, – для этого у меня нет никаких оснований, тем более что я вижу, как везде в природе каждое единичное явление представляет собою создание некоторой общей силы, действующей в тысяче подобных явлений.

Но, с другой стороны, столь же мало оснований заключить, что так как органическая жизнь здесь прекратилась, то и сила, которая доселе приводила ее в действие, обратилась в ничто, как от остановившейся прялки нельзя заключать о смерти пряхи. Когда маятник, найдя опять свой центр тяжести, приходит наконец в состояние покоя и таким образом иллюзия его индивидуальной жизни прекращается, то никто не думает, что теперь уничтожилась сила тяготения: понимает, что она продолжает действовать в тысяче проявлений теперь, как и раньше, и только перестала воочию обнаруживать свое действие. Конечно, против этого сравнения можно возразить, что здесь и в этом маятнике сила тяжести перестала не действовать, а только наглядным образом проявлять свое действие; но кто настаивает на этом возражении, пусть вместо маятника представит себе электрическое тело, в котором по его разряжении электричество на самом деле прекратило свое действие.

Своим сравнением я хотел только показать, что мы непосредственно приписываем даже самым низшим силам природы некоторую вечность и вездесущность, по отношению к которым ни на одну минуту не вводит нас в заблуждение недолговечность их случайных проявлений. Тем менее, следовательно, должно приходить нам на мысль считать остановку жизни прекращением животворного принципа, т. е. принимать смерть за полное уничтожение человека. Если та могучая рука, которая три тысячи лет назад натягивала лук Одиссея, больше не существует, то ни один мыслящий и правильный ум не станет из-за этого утверждать, что сила, которая так энергично действовала в ней, совершенно прошла; а следовательно, при дальнейшем размышлении он не согласится с тем, что сила, которая сегодня натягивает лук, начала свое существование только с этой рукой. Гораздо естественнее прийти к мысли, что сила, которая раньше приводила в движение какую-нибудь теперь исчезнувшую жизнь, – это та самая сила, которая проявляется в другой жизни, теперь цветущей, – эта мысль почти неотвратима.

Но мы несомненно знаем, что исчезает лишь то, что входит в причинную цепь явлений, а входят в нее только состояния и формы. Не распространяется же эта вызываемая причинами смена состояний и норм, с одной стороны, на материю, а с другой – на силы природы: и та, и другая являются предпосылкой всяческих изменений. А то начало, которое нас животворит, мы прежде всего должны мыслить по крайней мере как силу природы, пока более глубокое исследование не покажет нам, что она такое сама по себе.