Сказанного достаточно, чтобы оправдать постановку трагедии “Эдип в Колоне” на современной сцене.
Принято говорить об “условности” классических пьес. Дело, конечно, в понимании этого слова. Если видеть их условность в том, что они далеки от нашей современной жизни, от нашего быта и нашей обстановки, то они, конечно, условны. Но мы условность видим как раз в обратном, т. е. именно в том, что само по себе случайно и потому скоропреходяще, как, например, быт, тип, нравы и все то, чему преимущественно служат пьесы обычного репертуара и чего как раз уже больше нет (для нас) в древних трагедиях, так как они пережили века. Трагедия Софокла за 23—24 века, которые протекли над ней, не только ничего не потеряла в своей силе и свежести, но, наоборот, выиграла. Пресловутая “пыль веков” как бы оттянула долу и похоронила под собой все то, что было в ней условного преходящего, как, например, прославление Афин, игравшее у современных ей греков большую роль и мешавшее ее полному пониманию. Теперь трагедия очистилась в своем вечном смысле. Но согласно с этим и мы при постановке ее на нашей сцене должны остерегаться вносить в нее что-нибудь слишком “наше”, т. е. тоже временное и случайное.
В этом вся задача режиссера и артистов, и многое в этом смысле уже сделано Александрийской сценой но, конечно, еще оставляет желать лучшего. Во-первых — исполнители. С их стороны мы желали бы видеть большую приподнятость тона, больше пафоса, размеренности речи и движений и большие паузы между репликами. Диалог Софокла не наш гостиный разговор, где можно перебивать друг друга и недоговаривать слова. Совершенно неуместны поэтому в нем почти истерические рыдания Исмены, напомнившие нам чеховских героинь и их нытье; следовало бы заменить его чем-нибудь в роде ритуальных причитаний. Зато г. Ге[171] — в роли самого Эдипа — очень хорош; артист показал, чего можно достичь личным
Прекрасны и глубоко задуманы живые картины во время литургических песен хора; они должны иметь именно такой характер как бы застывшего, но каждый раз символичного по своему содержанию, видения.
Декорация очень красива по тонам и пятнам (темные кипарисы) и поэтична по замыслу, но она показалась нам чересчур сложной. Она слишком много говорит о высоте современной техники и о самостоятельности таланта г. Бакста[172], чтобы быть только фоном и ареной трагедии, в чем ее задача.
Всего менее удовлетворил нас литургический хор. Разделение хоровых партий, о котором говорится в программах спектакля, по нашему мнению, и остроумно и вполне согласно с духом греческой трагедии, но для того, чтобы литургическая, т. е. главнейшая, часть хора была действительным богослужением, как ей это подобает, или давала бы по крайней мере художественную иллюзию священно-
Совершенно не хватало хору движений, символики порывов, вакхизма[174]. Но это уже творчество, которое со времени эллинов у нас окончательно иссякло, и мы сейчас не видим путей к его возрождению.
И все-таки, несмотря на сказанное, Александрийской сценой достигнуто сравнительно уже очень многое — едва ли не превзойдено все, что до сих пор было сделано в этом отношении сценой западной. Это истинный путь к Дионису, или, вернее, расчищение путей ему. Остается в заключение пожелать дальнейших и еще больших успехов благородным усилиям.
VAE VICTIS![175]
У Чехова на портретах желчное, недоверчивое лицо, скорее неприятное, чем симпатичное. Думаем, что оно бы прояснилось теперь, если бы он был с нами...
Он умер за две недели до взрыва у Варшавского вокзала[176], того взрыва, который оказался снежным комом для России, брошенным с высокой горы и превратившимся теперь в огромную лавину. Лавина не знает преград. Пред ней не устояло уже и то, на что возлагал такие странные и свои последние надежды великий безумец Германии — Ницше (см. его Antichrist и Jenseits von Gut und Bös). Да, и русское правительство — последняя надежда Заратустры на истинную аристократию власти в стиле Тацита[177] поддалась ей и двинулась уже с ней — сначала медленно, но все быстрей и быстрей, как огромная ледяная глыба... Святополк-Мирский, 12 декабря, 18 февраля, 6 июня[178] — ее этапные пункты.
Перевернулась стрелка истории, наступил новый час!
Чехов умер!
Ницше, этот проповедник радости жизни, проповедник сильного, мощного грядущего человека, сверхчеловека. Он не был пророком своего отечества и, может быть, никогда Германия не слышала таких язвительных и бичующих речей от своего сына, как от бывшего базельского профессора.
Он, в тоске скитаясь по всему кладбищу Европы[179], обращал свои последние помутневшие взоры на Север и там в стране, которой готовил бронированный кулак “железный канцлер” его родины[180], канцлер едва ли не в стиле Тацита[181], — в серой стране Достоевского находил истинное, великолепное воплощение воли и власти, за которую молился, в надежде, что у ее ног разобьется мутная социал-демократическая волна, что в ней воплотится истинная аристократия духа, цвет и удаль жизни[182]...
Но какая ирония, какая насмешка над пророками! Чехов стал известен, когда светлые очи Заратустры уже потускнели и остановились навсегда[183]. В той самой стране, на строй которой Заратустра возлагал свои такие смелые и такие хрупкие надежды[184], Чехов никогда не говорил о “строе”, о “правительстве”, еще менее об аристократии духа и гордом Дионисе, боге радости жизни[185]. Но и он имел какие-то свои стадии, в которые как-то не смел верить, точно от боязни обмануться в них, говорил робко и с оговорками о грядущем — о счастливом человечестве, которое будет после нас когда-то через 300 лет, мечтал... мечтал, какой это странный скачок, но так рассказывают его близкие, — мечтал почти на смертном одре — о войне, мечтал попасть на Дальний Восток, туда, потому что только там “настоящая жизнь”[186]. Там “жизнь”, а — тут? Что же тут?
Тут в этой стране, где “почти римская” стальная кольчуга готова была при Плеве вот-вот-вот в последней мощной судороге сжать навсегда всю страну, с помощью зубатовщины сковать набег европейской волны социал-демократии, раздавить арийскою чернью семитический дух, с которым боролся и Ницше, и застыть в своей гордой ледяности, тут, тут... жизни не было. Об этом и только об этом свидетельствуют все “не могу” Чехова, вся его фотографическая, скучная проза без протеста, без борьбы, но тем более страшная и тяжелая, как точный судебный и медицинский анализ.
Но Чехов умер! Умер еще раньше и Ницше! И нас, которым была так понятна еще год тому назад предсмертная мечта Чехова попасть на войну, туда, где “настоящая” жизнь, уже не тянет в поля Манчжурии[187].
Мы смеемся над бутафорией Тацитовской деспотии, где римский меч и римский щит — оказались картонными! Да, жизнь, жизнь, которую так любил, так приветствовал Ницше, об отсутствии которой так меланхолично, безнадежно даже не грустил, а только свидетельствовал Чехов, родилась не через 300 лет, как мечтал он, и не там, где ждал увидеть ее Заратустра. Но она здесь, она уже есть! Это знает теперь каждое сердце во всей великой русской равнине, и она не там, на полях Ляодуна и Кореи, а здесь, под рукой и даже в Чеховском овраге.