Книги

Стихотворения. Проза

22
18
20
22
24
26
28
30

Этого не могли не почувствовать и греки: в потрясающей драме, в бездне, в которую они спустились с такой бесстрашной пытливостью, должна была забрезжить и им, как исход, какая-нибудь новая идея.

Такой идеей уже волновался в то время другой, Богом избранный и страдальческий народ. Бог Искупитель, Праведник (Исаия), который бы “с довольством” взял на свои рамена все бремя мира, — вот кто Один мог бы дать Эдипу то освобождение и тот исход, о котором он тщетно молил великих и страшных богинь своей родины.

Так открывалась человеку впервые, как необходимость, новая идея, идея о Боге, покупающем своим страданием право на ответ людям за их муки, за те слезы невинных человеческих младенцев, царя Эдипа и всех тех, ради которых Иван Карамазов возвращает свой билет Богу[162].

Дождался ли этого искупителя многострадальный Эдип в мертвых и безвольных полях Аида, куда Искупитель должен сойти, — иначе какой же Он Искупитель всех? Об этом не знает Софокл.

Но Бог-Искупитель действительно уже грезился грекам. У них была религия человека-бога Геракла, искупительные подвиги которого за богов, так же страдавших у них, как и люди, прославлялись по всей Элладе[163], были Элевзинские и другие мистерии и, наконец, был один — если не Искупитель, то все-таки великий Утешитель. Это все тот же таинственный Загрей[164], светлый Бог Дионис, торжествующая религия которого покорила всю Грецию.

Правда, он не принес им лучших слов, чем те, которые мы слышали у Софокла, но зато он принес им священнодействие. Это действие — те самые трагедии, которые свершались в его честь и которые дошли до нас.

В чем их тайна?

Мы подходим к коренному вопросу о трагедии, который так наивно звучит у Шиллера: почему нам нравится трагичное[165]?

На самом деле, почему?

Трагедия Софокла, поставленная теперь на Александрийской сцене, в этом смысле очень поучительна. Ни нервных потрясений, ни слез, ни жалости, ничего “слишком человеческого” — того, чем так обильно растравляют нас современные пьесы, — в ней нет. Одно великое созерцание — и в результате полная примиренность. Это таинство Диониса, и это не слова, а поразительнейший факт.

Как верующие во Христа причащаются Его Телу и Крови, принесенных за них Им в жертву, — и испытывают вместе с Ним радость Его подвига и искупления, так эллины и все те, кто, как они, еще не дождались своего Искупителя, причащаются в литургиях в честь бога Диониса — его духу — и находят в этом свое воскресенье. Это еще не радость христианского искупления. Ее еще нет у Диониса — если бы и она была, у него было бы уже все; но это — радость творчества, радость безграничной свободы духа — та радость, про которую и христианнейший из наших писателей — Гоголь в своих покаянных излияниях сказал: до сих пор я уверен, что нет высшего наслаждения, чем наслаждение творить[166].

Эта радость состоит в том, что, созерцая трагедию, мы, чтобы постигнуть ее, должны творчески воспроизвести ее в себе, т. е. приобщиться к тому единому и вечному творчеству, которое было и в художнике и которое одно, как первопричина, творит свободно все: и свои страдания, и свои радости.

Но творчество и любовь одно, а свободные страдания — уже не страдания.

Таким образом, становясь через зрелище трагедии творцами Эдиповых и своих собственных мук, мы начинаем любить их, как мать любит свое детище, и смотреть на них, по выражению Исайи, “с довольством”[167]. Это и есть та свобода, которой так не хватает нам в повседневной жизни и в неисполнимости которой вся наша и Эдипова трагедия.

Таково таинство Дионисовой религии; оно не умирало и не умрет в нас, и о нем говорят все народы.

Толстой, столь далекий от всякого мистицизма и позволяющий себе наивно смеяться над таинством Евхаристии[168], неуклюже толкует про способ познания мира любовью.

“Этот способ[169], — говорит он, — есть то, что называется поэтическим даром, это же есть любовь. Это есть восстановление нарушенного как будто единения между существами. Выходишь из себя и входишь в другого. И можешь войти во все. Все — слиться с Богом, во всем”.

Всего — еще, конечно, у Диониса нет. Мы далеки от утверждения, что мы и теперь можем через него почувствовать себя непосредственными творцами своих серых мук, которыми так полно наше существование. Но если этого в нем нет, то в нем уже есть великое подтверждение для нас нашей свободы и великое обетование на будущее. Вот откуда и в истории тот изумительный факт, что если когда народ гордился своей свободой, то гордился именно искусством, и вокруг художников всегда видел почти божеский ореол. Они приобщены богу Дионису.

Но и это не все. Дионис, оправдывая в наших глазах наше страдание, еще далек от того, чтобы оправдать перед нами чужие страдания, те “слезы младенцев”, о которых говорит Достоевский. А этих младенцев много, их гораздо больше, чем думает Иван Карамазов; к ним должны мы причислить и не одних людей, но даже и некрасовскую лошадь[170] и всякую тварь, которой недоступны и потому не нужны таинства Диониса, но у которых все же есть, — ведь это мы знаем, — свой плач и свое рыдание. Как искупить их?

Снова открывается нам, как необходимость, все та же идея о Боге-искупителе.