Этого не могли не почувствовать и греки: в потрясающей драме, в бездне, в которую они спустились с такой бесстрашной пытливостью, должна была забрезжить и им, как исход, какая-нибудь новая идея.
Такой идеей уже волновался в то время другой, Богом избранный и страдальческий народ.
Так открывалась человеку впервые, как
Дождался ли этого искупителя многострадальный Эдип в мертвых и безвольных полях Аида, куда Искупитель должен сойти, — иначе какой же Он Искупитель всех? Об этом не знает Софокл.
Но Бог-Искупитель действительно уже грезился грекам. У них была религия человека-бога Геракла, искупительные подвиги которого за богов, так же страдавших у них, как и люди, прославлялись по всей Элладе[163], были Элевзинские и другие мистерии и, наконец, был один — если не Искупитель, то все-таки великий Утешитель. Это все тот же таинственный Загрей[164], светлый Бог Дионис, торжествующая религия которого покорила всю Грецию.
Правда, он не принес им лучших слов, чем те, которые мы слышали у Софокла, но зато он принес им
В чем их тайна?
Мы подходим к коренному вопросу о трагедии, который так наивно звучит у Шиллера: почему нам нравится трагичное[165]?
На самом деле, почему?
Трагедия Софокла, поставленная теперь на Александрийской сцене, в этом смысле очень поучительна. Ни нервных потрясений, ни слез, ни
Как
Эта радость состоит в том, что, созерцая трагедию, мы, чтобы постигнуть ее, должны творчески воспроизвести ее в себе, т. е. приобщиться к тому единому и вечному творчеству, которое было и в художнике и которое одно, как первопричина, творит
Но творчество и любовь одно, а свободные страдания — уже не страдания.
Таким образом, становясь через зрелище трагедии творцами Эдиповых и своих собственных мук, мы начинаем любить их, как мать любит свое детище, и смотреть на них, по выражению Исайи, “с довольством”[167]. Это и есть та свобода, которой так не хватает нам в повседневной жизни и в неисполнимости которой вся наша и Эдипова трагедия.
Таково таинство Дионисовой религии; оно не умирало и не умрет в нас, и о нем говорят все народы.
Толстой, столь далекий от всякого мистицизма и позволяющий себе наивно смеяться над таинством Евхаристии[168], неуклюже толкует про способ познания мира любовью.
“Этот способ[169], — говорит он, — есть то, что называется
Всего — еще, конечно, у Диониса нет. Мы далеки от утверждения, что мы и теперь можем через него почувствовать себя непосредственными творцами своих серых мук, которыми так полно наше существование. Но если этого в нем нет, то в нем
Но и это не все. Дионис, оправдывая в наших глазах наше страдание, еще далек от того, чтобы оправдать перед нами чужие страдания, те “слезы младенцев”, о которых говорит Достоевский. А этих младенцев много, их гораздо больше, чем думает Иван Карамазов; к ним должны мы причислить и не одних людей, но даже и некрасовскую лошадь[170] и всякую тварь, которой недоступны и потому не нужны таинства Диониса, но у которых все же есть, — ведь это мы знаем, — свой плач и свое рыдание. Как искупить их?
Снова открывается нам, как необходимость, все та же идея о Боге-искупителе.