Он замолчал, продолжая лежать с закрытыми глазами. Я бесшумно встала и, смотря на него вот так, сверху, пыталась запечатлеть в памяти его образ, что называется, статичный и целостный. В момент крайнего раздражения и неловкости у меня в голове, как правило, фиксировались лишь отдельные детали: нос, рот, глаза, лоб, их невозможно было составить вместе, и тогда приходилось мысленно обращаться к фотографии. Я отошла, прежде чем он смог увидеть, как я его разглядываю. Быстро приняла душ и побежала вниз купить что-нибудь на ужин.
Оказавшись на улице, я сообразила, что не знаю поблизости ни одной закусочной, кроме «Тимбаллино д’Оро» — сплошные огни и зеркала, — считавшейся чуть ли не местом фашистских сходок, поэтому ни я, ни Андреа, ни наши друзья годами туда не заходили. Но, говорят, теперь уже это не имеет значения, все уравнялось, и совершенно ни к чему оглядываться на традиции. И действительно, когда я вернулась с ростбифом, мороженым и другой едой, аккуратно завернутой в элегантную коричневую бумагу, Андреа ничуть не удивился: оказывается, он и сам недавно там был. В конце концов, почему мы не должны считаться с собственными удобствами, добавил он, думаю, испытывая при этом ту же глухую злобу, то же ощущение своей ничтожности, что и я.
Ужин в бумажных тарелках был поспешно подан в столовой на столе из красного дерева. Не говоря ни слова, мы сели на стулья, закрытые чехлами из цветастого шелка, который мать Андреа — невозмутимая, как свет люстры, падающий нам на лица, — не уставала называть «кремово-красный кретон», при этом полагалось улыбаться. Мне бы следовало справиться о ней, но страх перед обменом пустыми любезностями оказался сильнее страха пустоты; к тому же Андреа ел с такой жадностью, как будто хотел отыграться за этот выпавший ему длинный черный день.
По окончании ужина исчерпала себя и необходимость быть вместе. Андреа, еще более усталый и страждущий, прошел в спальню, включил телевизор и лег. Он сказал, что к завтрашнему дню ему нужно написать для газеты рецензию на спектакль «Клейст на неаполитанском диалекте в сопровождении фольклорной музыки под путипу» — помню, с каким отвращением он это произнес, — но сейчас у него нет сил. Я поправила ему подушки, приготовила кофе и термос с ледяной водой, который поставила, вместе со стаканом и болеутоляющими таблетками, возле кровати. Затем тщетно пыталась проветрить помещение, но едва заметила, что мои движения стали лихорадочно-нетерпеливыми, как тут же ушла. О «годовщине» мы, к счастью, больше не говорили.
Дома меня ожидал беспорядок, который я оставила утром: смятые простыни, опрокинутая пепельница, брошенный на стул, еще влажный халат, и ни одного сообщения на автоответчике.
Когда я закончила разбираться, было уже за полночь, но спать не хотелось. Или, проще говоря, я не ложилась из страха, что не засну: меня вынуждали стоять на пороге гостиной накопившаяся усталость и воспоминание о тех ночах, которые я провела, ворочаясь на постели, — не выношу включенные вентиляторы и кондиционеры: как только я закрываю глаза, их жужжание начинает меня угнетать. Как слабоумная, я пристально смотрела на два дивана, обитых суровым полотном, на книжные полки, на картины, утратившие и смысл, и форму, на комод, который мне оставил Андреа (себе он взял только самое необходимое), на стоящий сверху телефон с автоответчиком, на разбросанные бумаги, на пустую вазу, на стопку пластинок, совсем здесь неуместную. Надо будет хотя бы сделать перестановку, но, с другой стороны, эта комната — своего рода совершенство.
Внезапно зазвонил телефон, все ожило. Наполнилось какой-то тревогой, потому что из трубки доносилось лишь дыхание — или прерванное дыхание, а затем вообще ничего, кроме внешнего шума. Я подумала то, что первым делом приходит в голову в такой ситуации: кто-то за мной следит. Сразу после этого звонка я набрала номер Федерико, долго слушала гудки. И, только ясно представив себе его темную квартиру с телефоном, звонящим впустую, я решилась положить трубку.
Второе событие — если я вправе так его назвать — произошло чуть позже, в ванной, перед чересчур льстивым зеркалом с двусторонней подсветкой, как в артистических уборных; я начала снимать бумажной салфеткой то немногое, что осталось от теней, которыми я намазалась еще перед выходом из дома. Не знаю почему, я остановилась и стала разглядывать свое лицо, сняв тени только с одного глаза. Усталость подчеркивала небольшую косину левого, которую одни считают совсем незаметной, другие — просто очаровательной, но из-за которой я тем не менее лишилась не одной хорошей роли.
В очередной раз у меня возникли сомнения, что макияж вовсе не скрывает, а даже подчеркивает мой недостаток; я говорю «в очередной раз», поскольку эти колебания начались с того вечера, когда я, пятнадцатилетняя, дебютировала в малодоступной роли Ариэля. Мне пришлось пережить сопротивление матери, первое прослушивание среди сотен жаждущих сверстниц, второе прослушивание среди немногих оставшихся, три месяца репетиций, которые благодаря Учителю — я всегда его так называла — часто затягивались до ночи, а то и до первых лучей солнца (помнится, мы выходили на улицу в серый предрассветный час, и он бормотал, уткнувшись лицом в шарф: «Столь бедственное кораблекрушенье… я силою искусства своего устроил так, что все остались живы»[11]. И вот наконец я там, наверху, над софитами, привязанная к стальной проволоке, при помощи которой я должна была ринуться вниз, «скора, как мысль», коснувшись в завершение своего полета плаща Просперо.
Головокружительный ракурс сцены не пугал меня; осознавая, что реплики Просперо неотвратимо приближают мое появление, я при этом не забывала свои. Я была так же спокойна, как любой другой на моем месте, но грим на веках мешал мне сосредоточиться. Я шепотом попросила платок у двух техников, отвечавших за успех полета; протягивая мне его, один из них вынужден был высунуться над бездной.
Я схватила платок, провела им по глазам — не для того, чтобы совсем свести на «нет» работу гримера, а чтобы лишь приглушить ее. Увидев на платке черные следы, я точно освободилась от чего-то. И тут, когда сердце уже готово было вырваться из груди, раздался властный и неумолимый зов: «Сюда, ко мне, слуга мой и помощник! Я жду тебя! Приблизься, Ариэль!»
Быстрее самого Ариэля (если это возможно), не меняя позы в полете, я умудрилась спрятать платок в рукав (таких узких рукавов я сроду не носила) за миг до того, как появилась в свете прожекторов. «Глотать я буду воздух на лету, мой путь займет лишь два биенья пульса». И я сделала все, как было задумано, без колебаний, в полнейшей тишине, которая, насколько я помню, зависла между двумя покашливаниями (после второго послышались аплодисменты — если верить знакомым, вполне заслуженные).
Впрочем, стоит ли записывать незначительный эпизод пятнадцатилетней давности. Но в то же время всем известно, что актриса не может не говорить о себе (я и так не слишком этим злоупотребляю). К тому же я поставила перед собой цель зафиксировать все, что напомнило те три дня, включая соответственно мысли и воспоминания, возникавшие у меня в голове. А этот эпизод я видела совершенно ясно и в мельчайших подробностях, причем в течение довольно длительного времени, и у меня возникло предчувствие, что он каким-то образом связан с моим прерванным сном.
Я попыталась больше ни о чем не думать.
Но на следующий день осознала, что, пропустив показ «Мелоди» (для удобства буду называть этот фильм так), я не только заполучила перспективу сумбурного и утомительного дубляжа, но и вновь отдалила знакомство с этим странным Массимо Пастой.
Если снаружи все оставалось неизменным, обстановка на студии, защищенной от палящего, но не сверкающего солнца, казалась необычайно оживленной. Там были те, кого я хотела увидеть в первую очередь — Массимо Паста и мой компаньон Мариани, с которым я давно собиралась переговорить, — но эти десять минут перед началом записи промелькнули молниеносно: я все время кого-то встречала, причем были и неожиданные встречи. В целом от проведенных на студии часов у меня остался ряд воспоминаний, и каждое из них связывалось с последующим. Все как бы указывало на существование еще и других колец, крепко сцепленных вместе. Именно
Первый эпизод произошел в баре, когда мы пили кофе вместе с Приамо Бьянкини. Кто-то у меня за спиной не совсем лестно отозвался о ДАГе, нашей фирме, компаньонами которой были я, Мариани и Итало Чели, администратор, более того — совсем не лестно. Речь явно шла о вопросах бизнеса, то есть о сфере деятельности Чели, хотя я не все расслышала. Когда я обернулась, этот «кто-то» удалялся вместе со своим собеседником и, судя по всему, продолжал разговор. Я, по-моему, никогда раньше их не видела, да и Бьянкини тоже, но я была поражена, что этот красавец говорил нарочито громко. Я не придала этому большого значения — мир полон «актеров», — но в то же время подумала, что мы стали многих раздражать нашим четырехмиллиардным оборотом, хотя сейчас наблюдается период наибольшего расцвета во всей области, десять тысяч часов дубляжа в год: настоящий бум, упрочивший границы в нашем мире и создавший какой-то фантастический город, где на месте нефтяных насосов возвышаются колонны блестящих коробок с фильмами и телефильмами, которые качают из голосов деньги, притягивая профессионалов, бывших и будущих звезд, свалившихся с неба.
Семейный бар, где мы сидели среди огромного количества бутылок рома «Фантазия» и тряпичных кукол-карликов на старых шкафах, был наполнен нежной и льстивой болтовней, уникальной в своем роде, потому что голос у итальянских актеров всегда какой-то льстивый, взращенный на меду, даже у «злодеев» и «пролетариев» он бархатистый. В тот день ласковые трели издавали все, разогреваясь перед тем, как занять место у микрофона.
Эта стройность (или даже строгость) голосов поразила меня своим полным несоответствием не только содержанию разговоров, но и внешнему облику самой студии, лишенному какой бы то ни было архитектурной строгости. От старой постройки нетронутыми остались только стены, внутри же ничего заново отделано не было, с годами все только постепенно ремонтировалось и перестраивалось. В результате получился лабиринт, состоящий из кривых, изломанных коридоров, тон-залов, зальчиков, офисов, монтажных столов; здесь нет двух одинаковых лестничных пролетов, а единственная прямая конструкция — это шахта лифта. «Перестроенное здание» представляет собой нагромождение надстроек, а самого строения не видно, его больше не существует, как перестает существовать «фильм», когда занимаешься отдельными частями той надстройки, которой является дубляж.
Войдя в тон-зал М, я увидела через большое прямоугольное стекло аппаратной, что Мариани и Лучилла Терци уже на месте и ждут меня, хотя до начала записи оставалось еще несколько минут.