Забравшись на империал автобуса, она увидела, как из-за угла выскользнула Джун, и злобно порадовалась ее разочарованию: когда тебе сделали больно, хочется причинить боль другому. Автобус повез ее прочь, по Кингз-роуд, через Хаммерсмит, потеющий под послеобеденным солнцем, прочь в большой город, с его миллионами жизней и интересов, неприступный, равнодушный, как судьба.
Она сошла у Кенсингтонского сада. Может быть, если нагуляться до боли в ногах, перестанет болеть сердце. И она пошла быстро, не глядя на цветы и нянюшек, на почтенных старичков и старушек. Но ноги у нее были крепкие, и она слишком быстро дошла до угла Гайд-парка – к великой, впрочем, радости одного из старичков, который все время старался не отставать от нее, потому что в его возрасте возбуждение было ему полезно. Она пересекла улицу, вошла в Грин-парк и замедлила шаг. И на ходу презирала себя. Презирала! Она, считавшая, что сердце – это так vieux jeu[45]; постигшая, казалось бы, искусство сдерживать или обгонять свои чувства!
Она добралась до дому, а дома было пусто: Майкла нет. Прошла наверх, велела подать себе турецкого кофе, залезла в теплую ванну и лежала, куря папиросы. Это принесло ей некоторое облегчение. Все ее друзья пользовались этим средством. Вдоволь насладившись, она надела халатик и пошла в кабинет Майкла. Вот и ее «Золотое яблоко» – очень мило окантовано. Сейчас плод казался ей особенно несъедобным. Как улыбался глазами Джон в ответ на улыбку этой женщины! Подбирать объедки! И пробовать не хочется. Зелено яблоко, зелено! Даже белая обезьяна отказалась бы от таких фруктов. И несколько минут она стояла, глядя в упор в глаза обезьяне на китайской картине – почти что человечьи глаза, и все-таки не человечьи, потому что смотрело ими создание, понятия не имевшее о логике. Современный художник не мог бы изобразить такие глаза. У китайского живописца, работавшего столько лет назад, была и логика, и чувство традиции. Он увидел беспокойство зверя под более острым углом, чем то доступно людям теперь, и запечатлел его навеки.
А Флер, прелестная в ярко-зеленом халатике, прикусила уголок губы и пошла в свою комнату – одеваться. Она выбрала самое красивое платье. Если заветное желание ее невыполнимо, если нельзя получить то, от чего она стала бы и спокойна и логична, пусть будет хотя бы удовольствие, быстрота, развлечение – хватать их обеими руками, пить жадным ртом! И она уселась перед зеркалом с намерением всячески себя приукрасить. Сделала маникюр, получше уложила и надушила волосы. Губы и брови красить не стала, лицо едва заметно напудрила, а шею, потемневшую от приморского солнца, – побольше.
Там и застал ее Майкл – шедевр современного искусства, такое совершенство, что дотронуться страшно.
– Флер! – сказал он, и только, но слова были бы излишни.
– Я считаю, что заслужила свободный вечер. Одевайся поскорей, Майкл, и пойдем пообедаем где позабавнее, а потом в театр и в клуб. Тебе ведь сегодня не нужно идти в палату?
Он думал пойти туда, но было что-то в ее голосе, что удержало бы его и от более важных дел.
Вдыхая ее аромат, он сказал:
– Дивно! Я только что из трущоб. Сию секунду, родная! – И умчался.
Пока длилась секунда, она думала о нем и о том, какой он хороший. И, думая о нем, видела глаза, и волосы, и улыбку Джона.
Местом «позабавнее» был ресторанчик, полный актеров. Со многими Флер и Майкл были знакомы, и перед тем как разойтись по театрам, они подходили и говорили: «Вот приятная встреча!» – и, что самое странное, их лица и впрямь это выражали. Но такая уж публика – актеры! У них лица что угодно выразят. И все повторяли: «Постановку нашу видели? Непременно сходите – гадость ужасная!» Или: «Замечательная пьеса!» А потом, приметив через плечо других знакомых, восклицали: «А! Вот приятная встреча!» Их нельзя было упрекнуть в скучной логичности. Флер выпила коктейль и два бокала шампанского. Когда они вышли, щеки ее слегка горели. «Такая милашка» уже полчаса как началась, когда они до нее добрались, но это значения не имело – из того, что они увидели, они поняли не больше, чем могли бы понять из пропущенного первого акта. Театр был переполнен, в публике говорили, что «пьеса продержится много лет». В ней была песенка, которую распевал весь город, танцовщик, ноги которого могли складываться под самым острым углом, – и ни капли логики. Майкл и Флер вышли, напевая все ту же песенку, взяли такси и поехали в танцевальный клуб, где состояли членами не столько потому, что когда-либо там бывали, сколько следуя моде. Клуб был для избранных, среди членов числился и один министр, вступивший в него из чувства долга. В момент их прихода танцевали чарльстон, семь пар в разных углах комнаты пошатывались на расслабленных коленях.
– Ой-ой-ой, – сказал Майкл. – Ну, дальше в пустоту идти некуда! Что тут интересного?
– Пустота, милый! Мы живем в пустое время – разве ты не знал?
– И нет предела?
– Предел, – сказала Флер, – это то, чего нельзя преступить, а пустоту можно совершенствовать до бесконечности.
Сами по себе слова ничего не значили: цинизм как-никак был в моде, – но от тона их Майкл содрогнулся: в тоне прозвучала личная нотка. Неужели она находит, что жизнь ее так уж пуста? Почему бы?
– Говорят, – сказала Флер, – скоро будут танцевать новый американский танец, называется «Белый луч», он еще менее содержателен.
– Не может быть, – сказал Майкл, – этого образчика врожденного идиотизма не превзойти. Посмотри-ка вон на ту пару!
Пара, о которой шла речь, покачиваясь, двигалась к ним, выгнув колени так, точно в них провалились их души; в глазах, устремленных на Флер и Майкла, было не больше выражения, чем в четырех стеклянных шариках. От талии вниз они излучали странную серьезность, а выше казались просто мертвыми. Музыка кончилась, каждая из семи пар остановилась и стала хлопать в ладоши, не поднимая рук, точно боясь нарушить достигнутую выше талии пустоту.