Круглов мне нравился: он был вежлив, приветлив и хорошо образован. Он читал те же “запрещенные” книги, что и я, – по долгу службы, и мы с ним много и охотно обсуждали эти книги, оставаясь каждый при своих взглядах. Он не пытался завоевать мое доверие, потому что оно не было ему нужно: КГБ арестовывал только тогда, когда собранные оперативниками сведения (прослушка, сообщения внедренных в диссидентскую среду “стукачей” и слежка) давали возможность обвинить подследственного в совершении преступления, независимо от его участия в следствии. Приятно, конечно, когда подследственный во всем признается и подтверждает имеющиеся у следствия данные, но не обязательно. И так сойдет.
О раскаянии речи не шло: следствие ни разу не подняло этот вопрос. Как ни разу Круглов не упомянул мою деятельность, связанную с Группой Доверия. Я ждал, когда следствие начнет вменять мне эпизоды по Группе, в основном из любопытства, потому что было интересно посмотреть, как они смогут превратить борьбу за мир в антисоветскую деятельность: это было бы достойно оруэлловского романа. Но этого не случилось: вероятно, у них была установка ни в коем случае не связывать мое дело с Группой. Впрочем, у следствия и так хватало материала для обвинительного заключения.
Материал этот, однако, по моему мнению, никак не тянул на 70-ю: да, изготовлял и распространял литературу, содержащую “клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй”; да, высказывал “клеветнические утверждения о якобы имеющихся в СССР нарушениях прав человека”. Но все это подходило под статью 190 (1) УК РСФСР: “
Следствие же квалифицировало мои действия по куда более серьезной статье 70 (1), предусматривающей
Я не скрывал того, что делал, поскольку не считал это преступлением. Я был не согласен не с отдельными действиями властей, а с самой сутью советской власти, узурпировавшей, по моему мнению, управление страной и право на идеологическую монолитность. В отличие от Андрея Синявского, мои разногласия с советской властью носили не эстетический, а принципиальный характер: я не признавал за советской властью монополию на власть.
Потому у меня нет и не было претензий к КГБ: меня посадили за дело (хоть и по неправильной статье). Если отказ подчиниться идеологической цензуре и смириться с установленными государством рамками моноидеологии являлся в СССР преступлением, то я был виновен. Скрывать же свою позицию я считал недостойным:
Новая власть
10 ноября 1982 года и последующие два дня лефортовских заключенных прекратили вызывать на допросы. Кроме того, нам перестали давать газету “Правда” – единственную связь с жизнью страны победившего социализма. Как, впрочем, вскоре выяснилось, победившего эту самую страну.
Наступило странное, хорошо ощутимое молчание: предгрозовое затишье. Оно чувствовалось в посуровевших контролерах, прекративших шутить при раздаче баланды, и в более размеренных шагах “вертухаев” по тюремным коридорам, и в замедлившемся течении времени, которое, что бы ни утверждал никогда не сидевший Тургенев, бежит в тюрьме не так уж и быстро. Зэка притихли, ожидая беду.
– Пиздец всем, – заключил опытный Володя Погосов. – Война, блядь: американцы ракетами пизданули, и теперь решено всех “комитетских” арестантов “шмолять”. В подвал спустят – и в “расход”.
В Лефортове по непонятным причинам царило единогласное мнение, что Комитет не отвозит приговоренных к расстрелу в Бутырку, бывшую “исполниловкой” по Москве, а расстреливает своих заключенных прямо в Лефортове на третьем подземном этаже.
Я слышал много раз, как лефортовские сидельцы со знанием дела описывали структуру тюрьмы следующим образом:
– Там этажи под землей: на первом подземном баня (это была правда), на втором архив – дела держат, а на третьем – “шмоляют”. Хули им в Бутырку возить, сами прямо здесь приводят в исполнение.
Как и другие зэковские “базары”, повторенный бесчисленное количество раз, этот считался неоспоримым фактом. А что: Комитет. Им закон не писан.
Глоцер, обычно воспринимавший Володины “майсы” довольно скептично, тоже притих: он вслушивался в поменявшийся воздух тюрьмы, пытаясь понять, что происходит. На третий день Юра приуныл и начал соглашаться с Погосовым: пиздец.
Я пытался быть гласом рассудка:
– Если война, почему ничего не слышно? Бомбы, стрельба? Москву бы обязательно бомбили.
– Да на хера им Москва, – заспорил Погосов, проявляя глубокое знание военной доктрины Соединенных Штатов. – Американцы наши ракетные установки расхуячили, а теперь сидят ждут, пока коммуняки сдадутся. Потом придут и все здесь по-своему устроят.
– Когда придут? – поинтересовался Глоцер. В его голосе слышалась надежда.
– Какая, хуй, разница когда? – взорвался Погосов. – Нам не дожить: Комитет нас в “трубу выпустит”. Сначала таких вот, как он, – Погосов кивнул на меня, – а потом и нас с тобою. За компанию, блядь.