Балтийского вокзала не узнать.
Его первый класс — преддверье петергофских прохлад, дворцов, статуй, придворных поездов — этот первый класс смыло, унесло черт знает куда, завалило махоркой, папахами, винтовками, галдежом.
Еще и еще подкатывали, перегоняя друг друга и сопя, поезда — ораниенбаумские, петергофские. Красные флажки развевались на паровозных грудях: это было еще нечто дерзкое и опасное. Из вагонов вываливались бороды, согнанные из всех, что есть в России, захиленных, сугробных деревень, месяцы гнилой селедочной похлебки, смрадное вповалку спанье друг на друге, разлука; вываливались те, которых предназначено было завтра тысячами сваливать в запертых эшелонах на фронт, в безыменную прорву. Кронштадтцы-матросы пробирались в этой свалке неторопливо, презрительно; ленточки и лица казались закопченными от корабельного дыма, глаза глядели исподлобно, руки цепко держались за винтовки.
«Их мучает та кронштадтская ночь…» — подумалось Шелехову. И все, стиснувшись плечом к плечу в вокзальных коридорах, перли тихой сдавленной волной к выходам, где синело дымное небо невиданного, революционного Петрограда.
Когда протолкались, наконец, на свежий мороз, Мерфельд брезгливо отряхнул аккуратную шинель и сказал:
— Приду домой, отосплюсь, схожу в баню и никуда до самого производства не покажусь.
— Если такой ужас на фронте, как же мы будем воевать? — недоумевал Софронов.
Под колоннами подъезда их окликнул юнкер первого взвода, страдальчески мигавший слезливыми глазами. От ветра, что ли?
— Коллеги, это ведь из вашего взвода Елховский? Не знаете, с чего это он?
Шелехов, Мерфельд, Софронов остановились, отчего-то тревожно замирая.
— Что, что, Елховский?
— Как, вы не знаете! Да его уже в вокзал несут! — захлебываясь, торопился сообщить юнкер.
Колонны, морозное в их пролетах небо, наваленные один на другой этажи Петрограда — исказились вдруг, подернулись мрачной оцепенелой тенью… Юнкера еще не поняли всего до конца, но было ясно, что случилось неслыханное. Кое-как протолкались обратно, сквозь шершавые бока и локти, сквозь досадливую матерщину, нашли дверь прокуренной, грязной дежурки, полной знакомых ленточек и шинелей, столпившихся над чем-то с ужасной тишиной. Сглатывая судорогу в горле, Шелехов протиснулся в жуткий пустой круг и нашел то, что предчувствовал: прижавшегося виском к заслякоченному полу как бы в задумчиво-крепком сне; кровавую студенистую оплеуху, сползающую на полщеки…
Рядом вполголоса, подавленно рассказывали:
— Не заметили. Вышел покурить на площадку. Вдруг солдаты проходят, говорят: «Ваш лежит».
Бестужев, друг Елховского, стоял свечой, высокомерный, бледный, тронутый его отраженным обаянием — отвратительным и загадочным обаянием самоубийства.
Его бескровные старческие губы кривились.
— Мне кажется… что рана винтовочная скорее, да, да! Это не револьвер.
— А у него был револьвер?
— По крайней мере, не нашли ничего…