Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз. Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что-то делалось за ним, за этим безмолвием.
Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.
До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, — может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонзалась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.
Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали «вольно». Юнкера присели прямо на пол, на какие-то бревна, обрывки сбруи, на колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.
— Слушайте… господа, — полушепотом позвал взводный.
Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.
— Если… что случится… не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот… рассыпаемся цепью по двору… тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!
Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного):
— Селезнев, вы слышите?
— Слышу, — сухо дохнула тьма сзади, далеко за Шелеховым.
В руках взводного — самоуверенного недоучки-мальчика, биллиардиста, гуляки — лежала вся эта ночь и жизни тридцати юнкеров и жизни тех, призраки которых толпились за темными воротами. Слова о самом страшном были произнесены, значит, действительно все было на самом деле. И Шелехов не сдержал, и зубы сорвались— залпом, потрясая всего, грудь, плечи, ноги, как судорожное рыдание.
Закусил зубами шершавый рукав до ломоты. Винтовка вывалилась сама. Ужаснее всего было то, что когда будут стрелять, когда настанет самое страшное, он ляжет, как труп, только содрогаясь от омерзительных животных спазм. И зубы спазматически плясали, впиваясь в материю.
Услышал — и рядом еще лязгнуло у кого-то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.
Шелехов, корчась, лег на него плечом.
— Ты… — бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь, — ты будешь… ст-т… стрелять?
— Н-не знаю… — выдавил Софронов, в голосе было что-то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. — А ты?
— Н-не… знаю… — промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: — …братья!..
И нахлынула злобная обида на мальчишку-взводного, на его дурацкую самоуверенную храбрость, на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.
Сказал в себя, как врубил:
— Я… не бу-ду.