Его нельзя было обидеть. Как с гуся вода. Он вообще никогда ни на кого не обижался. Если порывал с кем-то отношения, не хотел встречаться, говорил «так надо», «так лучше», и никакими силами не дознаешься — ни повода, ни причины. Никаких выяснений «взаимных болей, бед и обид». Он каким-то образом всегда оказывался выше этого, будто смотрел издалека, свысока.
Бракоразводный наш суд прошел «в теплой дружеской обстановке». «Надо говорить — „не сошлись характерами“? А почему? Мы же сошлись». Но все произнес, что требуется, давясь от смеха.
Кстати, Гена не любил деепричастных оборотов, как и причастных. А самым ненавистным для него словом было слово «курчавый». Его просто тошнило от этого слова. А деепричастных и причастных оборотов он категорически велел избегать и сам избегал. Но однажды читал мне вслух любимый кусок из «Охранной грамоты» Пастернака, читал взахлеб, почти наизусть, и я заметила: «Вот же причастный оборот, а вот и деепричастный». Оказалось, что он их путает и вообще смутно знает, что это такое.
Путал даму с валетом. Безуспешные попытки научить его играть в карты этим кончались: перепутает даму с валетом и смешает все карты или станет выбрасывать их с балкона. Мог в гостях и книжку чужую выбросить, если она ему не нравилась — «не надо это читать».
Однажды унес с выставки, из фойе Дома кино, что был тогда на улице Воровского, — картину — «Красного петуха», то есть попросту снял со стены и понес, даже не пряча. Был легкий скандал, но сошел ему с рук, и Иван Пырьев, возглавлявший тогда наш новый, свежеиспеченный Союз кинематографистов, заметил, запомнил студенческую шалость.
Гену очень скоро приняли в Союз. Он был на виду и на слуху, когда еще почти ничего не сделал. Кино так раскрывало свои объятия мало кому, то есть просто никому. Прослыть «московским озорным гулякой» делу не мешало. Он привез из командировки, с острова Диксон, малицу из оленьего меха и расхаживал в ней по улицам, удивляя прохожих. И песни его, и первые сценарии, например «Причал», полны маленьких чудес и беззаботных «очарованных странников». А в то время как раз катилась волна так называемого «поэтического кино» — не от хорошей жизни она катилась, а потому что были наглухо заперты многие темы, и Шпаликов, с мечтой о «волшебном кино», с любовью к «Аталанте» Виго и к Марселю Карнэ, удивительно пришелся ко двору.
Когда Марлен Хуциев пригласил его писать вместе с ним «Заставу Ильича», Гена был уже «широко известен в узком кругу», был вгиковской знаменитостью, я хорошо помню день первой их встречи, знакомства с Марленом. Мы сидели в гостинице «Москва», наверху в ресторане, было шумно и тесно, обстановка не располагала к серьезным разговорам. У Хуциева за плечами было уже две картины — настоящий режиссер! — и мне крайне не нравилось, что «смотрины» происходят в такой обстановке. Хуциев искал молодого автора для своей пока еще смутной идеи. Он уже придумал, что в фильме будет караул у мавзолея, и эти печатающие шаг ребята со строгими лицами, и рассвет, и Москва во всех ее обличиях.
Шпаликов после Суворовского учился в училище Верховного Совета, элитном офицерском училище, он бы мог и сам печатать шаг у мавзолея и охранять Кремль. Я думаю, они сговорились мгновенно и подружились, и мы стали бывать у Марлена в Подсосенском переулке, потому что Шпаликов оказался тем самым персонажем, какого искал Хуциев — для связи времен и поколений, московских окраин и московской богемы, рабочих пареньков и посетителей кафе «Националь», встречавшихся между собой, может быть, изредка на вечерах поэзии в Политехническом. Шпаликов все это в себе фокусировал, сам по себе, еще до трех персонажей, трех товарищей — материализовал ту хуциевскую идею широкой панорамы поколения — подтверждал ее собственным существованием.
Молодой Шпаликов был сам произведением соцреализма, и тот «возвышающий обман», что вменялся в обязанность искусству и литературе, был его второй натурой. Не второй даже, а первой, а вся насмешливость, ирония и самоирония, рефлексия, все защитные механизмы молодости и тяжелый труд души, совсем не устоявшейся и попавшей в переплет, в который мы все тогда попали, — это все ловко пряталось до поры до времени. Недаром Гене так нравился совет Хемингуэя, что работу писателя никто не должен видеть, пусть окружающие, даже близкие, не понимают, когда и где и что он пишет. Говорить о серьезном и всерьез тоже было не принято, потому что к тому шестидесятому, скажем, году «надоело говорить и спорить», и отдавали страшной банальностью любые интеллигентские, студенческие потуги разобраться в отношениях со страной, с властью, с собственными иллюзиями. С 1956-го прошло три года, и наговорились до одурения. ВГИК кипел политическими страстями. После знаменитого доклада с разоблачением культа личности свобода слова казалась такой близкой, досягаемой, вот она уже — оковы сброшены, но не тут-то было. Венгерские события — ввод наших танков в Будапешт — кто-то неверно отразил в студенческой стенгазете, то есть посмел осудить, не помню уж, насколько резко и прямо — и вот уже собрание, большие неприятности, чтоб впредь было неповадно…
А Гена Шпаликов мог быть там, на этом самом танке, и кто-то из его приятелей-суворовцев там был, и Гена им гордился, или выдумал такого лейтенанта, не знаю, но дух «лейтенантства» сидел в нем так долго и прочно, что сомнения — а нужно ли было вводить танки, подавлять венгров — отступали на второй план, на годы. Разумеется, надо защищать нашу лучшую в мире социалистическую систему, это самой собой, но об этом не говорили, передовиц в газетах не читали, и Гена не читал, претило косноязычие, литературный вкус и живость ума делали свое дело, подтачивали святую веру в «поколение победителей». Первые стихи, которые я слышала от Гены, — Бориса Слуцкого:
Шпаликов полюбил с первого взгляда Виктора Платоновича Некрасова и посвящал ему стихи. И Некрасов его полюбил, написал в своих воспоминаниях, что не встречал человека талантливее Гены Шпаликова. Что его пленило? «Вика!» — и сразу на ты. Лучшие свои чувства — к писателю, к «окопам Сталинграда» — ничуть не стесняясь, выразил. Возвышенно. В жанре тоста. Все общение как непрерывный тост. Может, потому и пили так много, что это оправдывало некоторый пафос и детскую непосредственность. Бывает мудрость старости, считается, что мудрость вообще привилегия возраста, опыта, а в Гене была, как я потом поняла, сумела назвать — мудрость детства. Не та детская хитрость, когда ребенок, подлизываясь, добивается своего… Впрочем, это в нем тоже было…
Он не боялся быть смешным. «Я был весел и вежлив, я хотел рассмешить»— написал он чистую правду в одной из первых песен «Мы сидели, скучали у зеленой воды». Он хотел рассмешить. И не боялся быть смешным, что в молодости редко (если человек не метит в артисты-комики). А еще реже — та обнаженность лучших чувств, непрерывные объяснения в любви вслух и на бумаге — друзьям, женщинам, старикам, пейзажам, речкам, лодкам, пароходам и пристаням, закатам и травам, и первым встречным.
«С матросами безусыми хожу я досветла / За девушками с бусами из чешского стекла…» (Это в Батуми, он получил командировку от журнала «На боевом посту», ведомственного журнала МВД, и обещал написать про морских пограничников или, в крайнем случае, пьесу для матросской самодеятельности, каковую мы вместе, хохоча, и сочинили; она называлась «Наш молодой Карузо». Главный герой был Княжинский, а персонажи-матросы Рязанцев, Ахмадулин, зав. клубом Павел Финн.)
Гена спешил объясняться в любви, словно понимал, как жизнь коротка, и «потом» не бывает, нельзя откладывать. «Давай сейчас его вернем, пока он площадь переходит… Немедленно его вернем, поговорим и стол накроем, весь дом вверх дном перевернем и праздник для него устроим». Вопреки всеобщему унынию и язвительности, он пытался и жизнь так устроить. Из очевидного кошмара нашей жизни, вопреки кошмару, ловить «чудное мгновение».
Однако та первая встреча с Виктором Некрасовым добром не кончилась. Он позвал нас — Марлена Хуциева, меня и Гену — к своим друзьям, в почтенную компанию людей уже немолодых, некрасовского военного поколения. Там были писатели, литературоведы, критики — прогрессивного, «новомирского» направления. За длинным столом, естественно, кроме литературы, беседа крутилась вокруг «что делать?» и «кто виноват?» Быстро напившись, Гена вдруг показал на свободные стулья за столом и сказал, что Добролюбов и Чернышевский сейчас придут, они просто вышли. Гости обиделись — что он имеет против Добролюбова и Чернышевского?.. И сочли это, видимо, за намек — критики и литературоведы вступились за предшественников. Я помню, как обмирала от стыда. Мой молодой муж оказался — впервые для меня — пьяным скандалистом и заявил вслух, что всех этих разночинцев демократов, страдальцев за народ ненавидит за перепортили всю русскую литературу. Пьяная его речь — без мата, впрочем, и без грубости, была вполне осмысленна и тем более неуместна в том обществе. Хуциев сказал — «надо уводить Генку», и мы его как-то силком увели.
И Некрасов — почему-то перед ним было особенно стыдно — пошел с нами и даже в ту ночь у нас заночевал. Он жил в Москве, как всегда, у Лунгиных, но было слишком поздно, ночь, и мы пригласили его в наше временное жилище на Маяковской. То была комната Гениной сестры, и соседями нашими была строгая парочка. Он — майор, она — капитан того же ведомства, МВД. Это была наша первая попытка уйти от родителей и жить самостоятельно. Утром, помню, я сбегала в «Пекин», принесла из кулинарии вкусной еды, чтобы прекрасного гостя потчевать завтраком, переходящим в обед, а мужчины, проснувшись, посмеялись над моим усердием — на еду они с перепоя смотреть не могли. Я еще не знала, что с похмелья не завтракают, а только пьют и опохмеляются.
Между тем в коридоре висела красивая клетчатая куртка Некрасова, которую он только что привез из Америки, и соседка майорша, сама в чине капитана, решила, что у нас иностранец. Таких вызывающе иностранных вещей в Москве не носили. Она мне тихо и вежливо сказала в кухне, чтобы мы освободили помещение в двадцать четыре часа. Я сказала, что у нас знаменитый писатель Виктор Некрасов, это его куртка, — не подействовало, не знали они такого писателя, а куртка, действительно, выглядела экзотически — только шпионы могли носить такие. Шпиономания еще не прошла, кампания «бдительности», когда весь народ мечтал обнаружить шпиона, длилась еще долго.
Гена с Некрасовым мирно опохмелялись, про демократов и разночинцев поспорили для порядка и сошлись на компромиссе, вчерашний скандал был прощен как детская выходка, и Гена гордо демонстрировал другу Вике, какая у него жена, заботливая, все понимает и утречком бежит в кулинарию. Некрасов одобрял жену. Но только если ей — то есть мне — убрать челку. У женщины самое красивое — это лоб, открытый лоб.