Моя мать делала меня взрослым, не ребенком. Она ушла, я снова стал ребенком. Ребенком без Матери, без наставника, без Ценности. Отличительная черта мам. была в том, что она делала меня взрослым – не лишая при этом сильной материнской заботы (сильной? подтверждением является то, что после ее смерти у меня не было проблем с практической жизнью: я умел «справляться сам»)[1107].
Он не только потерял мать, он потерял своего ребенка (отсюда его эмоции при виде фотографии матери в детстве)[1108]. Эта смерть не «в порядке вещей», потому что любовь, которую они испытывали друг к другу, создала своего рода семейный блок без генеалогии, в котором каждый мог занимать все места: «19 ноября [различия в статусе стираются] многие месяцы я был ее матерью. Словно бы я сам потерял дочь (еще большая боль, чем эта? Не думал об этом»[1109]. Именно отсюда происходит бессилие психоаналитического дискурса, протест против идеи работы или ритма траура: возможно, время могло бы вылечить боль от «естественной» потери, но оно бессильно перед масштабами умноженной боли. Его мать была в какой-то мере его дочерью. Вместе они образовывали пару. Он часто сравнивал ее с Мадлен Жид, и жест, который он хотел бы совершить для нее, следует сопоставить с тем, что сделал Жид в
Барт ополчается на слово «траур» (
330 карточек, из которых состоит «Дневник траура», скрупулезно описывают жесты, ритмы, мысли того, кто только что потерял самого любимого человека. Они образуют что-то вроде небольшого учебника по повседневности траура, в котором также описываются поступки, объединяющие его со всеми, кто переживает траур. Среди этих «практик печали» отмечаются сверхчувствительность к тому, что его окружает, ко всему, что он слышит, что постоянно возвращает его к утрате; маниакальное наведение порядка, как будто он готовит свой собственный уход; мысли о самоубийстве, вскоре отброшенные, потому что добровольная смерть отдалила бы его от печали, она воспринимается как предательство. К своему удивлению, Барт перенимает некоторые жесты матери, ее легкую забывчивость. На улице он отмечает выражения лица, какие бывали у нее, видит силуэты, в которых, как ему кажется, он узнает свою мать. Отталкиваясь от этого почти клинического анализа своего повседневного поведения, Барт производит осмысление траура, которое может быть прочитано как альтернатива психоаналитическому дискурсу, говорящему о длительной «работе». С момента путешествия в Юрт на катафалке Барт, отслеживающий перипетии печали, осаждаемый моментами «выпадения», «забвения», проводит идею «траура в бляшках – как при склерозе»[1114], результата растрескивания (глагол «треснуть» очень часто повторяется в его записях). Центральный термин, которым он передает свой опыт, – «колебание». Он появляется в дневнике: «Я колеблюсь – в темноте – между констатацией (но справедлива ли она, если быть точным?), что я несчастен только в какие-то отдельные моменты, внезапно, спорадически, даже если эти спазмы не далеко отстают друг от друга – и убеждением, что
Чувство расхождения между его собственными переживаниями и общепринятыми дискурсами утешения приводит к тому, что Барт стремится как можно меньше показывать свое горе. Ему случается заплакать в присутствии друзей, но чаще всего слезы накатывают дома, когда он возвращается и слышит, как служанка говорит «Вот» с интонациями его матери, или когда он слушает «У меня страшная печаль в сердце» в исполнении Жерара Сузэ (которого на самом деле не любил). Барт чувствует, что проживает свою печаль только внутри себя и может по-настоящему поделиться ею лишь с братом или с невесткой, у которой порой замечает выражение лица или жесты матери. «Мой траур не был истерическим, он был едва заметен для окружающих (может быть, потому что идея его „театрализации“ была для меня невыносима)». Эту заметку от 18 мая 1978 года опровергает большинство свидетельств: с точки зрения близких друзей Барта, смерть матери была для него катастрофой, полностью изменившей его характер и поведение. Его способ выражать печаль, конечно, не был «истерическим», но она была хорошо всем заметна. Его творчество, как оно прочитывается сегодня, также отрицает эту сдержанность: Барт публично говорит о своей утрате перед крайне многолюдной аудиторией в Коллеж де Франс 18 февраля 1978 года: «Как некоторые знают, в моей жизни произошло тяжелое событие, траур». Все тексты, написанные после 25 октября 1977 года, так или иначе несут отпечаток его боли. Чего Барт на самом деле не показывал, так это неизбывности своего горя, того, как оно его снедает. Эрик Марти пишет: «Из-за чего я переживаю даже сегодня, так этого из-за того, что в самом конце так мало замечал его погружение в меланхолию. Я ничего не видел»[1118]. Эту меланхолию Барт назвал в «Дневнике траура» «ацедией»: форма безразличия ко всему, духовная болезнь, которая противопоставляет утрате любимого существа боль от того, что больше невозможно любить ни себя, ни другого, «сухость в сердце», которой характеризуется выход из любви в жизнь[1119].
Барт пытается придать своей жизни видимость нормальной. Его одержимость ритмами помогает ему в этом, задает рамку. Он с удивлением обнаруживает, что у него сохранились некоторые привычки – к флирту, к светскому общению. Он гостит в Тунисе у Филиппа Ребероля с 19 по 27 ноября 1977 года, затем в феврале 1978 года едет в Марокко, еще раз едет туда весной того же года и в июле, но очень быстро обнаруживает потребность вернуться домой: «Разочарование в других местах и поездках. Везде плохо. Очень быстро рождается крик:
Мать не делала Барту «ни одного замечания». Ничего от него не требовала. Благожелательная, элегантная (Барт вспоминает о «рисовой пудре», завораживавшей его в детстве, в памяти сохранился запах ее духов, Эрик Марти вспоминает, что у нее были красивые глаза, того же цвета, что и у Барта, красивый голос, который, казалось, не старел), мягкая, не склонная к истерике, она была той самой достаточно хорошей матерью, о которой говорит Винникотт, – заботящейся обо всем, но в то же время оставляющей место для того, чтобы ребенок мог желать чего-то еще, независимо от нее. «Письмо – это часть меня, которая отобрана у матери», замечает Барт в своем дневнике 22 января 1980 года[1121]. Эта эмансипация свободна и хороша, поскольку не вызывает чувства вины. Сын уверен в ее любви, в своей любви к ней, даже в снах эта любовь выдерживает проверку: «Снова сон о мам. Она говорила мне – какая жестокость! – что я ее не люблю. Но я остался совершенно спокоен, так как хорошо знал, что это неправда»[1122]. Запись об этом сне помогает понять форму любви: это спокойная, всеохватывающая любовь, лишенная собственнического чувства.
Со смертью Анриетты Барт желание писать получает более четкое обоснование: писать нужно, чтобы продлить ее жизнь, чтобы она осталась в памяти. Одержимость необходимостью оставить ей памятник проходит через все его записи этого периода; речь идет не столько о долговечном памятнике, сколько об акте благодарности. В отношении себя Барт не беспокоится о том, останется от него что-то потомкам или нет, однако ему «невыносима мысль, что то же самое будет с мам. (возможно потому, что она ничего не писала и память о ней полностью зависит от меня)»[1123]. Складывается эквивалентность между матерью и литературой: благородство и той и другой стоит того, чтобы посвятить им жизнь. Два последних года для Барта – годы, когда письмо становится обетом в религиозном смысле этого слова: обязательством, обещанием, интенсивным желанием (по-видимому, последним фантазмом) создать произведение, которое стало бы памятником.
Глава 18
Vita Nova
15 апреля 1978 года
Через несколько месяцев после смерти матери Барт, как только завершил свой курс в Коллеж де Франс, отправляется в Марокко, в Касабланку, к Алену Беншайя. Это его второе пребывание там с начала 1978 года. В феврале он вел семинар о чтении в университете Рабата и в университете Феса. В апреле приехал на каникулы в компании друзей. В субботу 15 апреля стояла хорошая погода, они решили все вместе пойти в «Каскад», ресторан в долине по дороге в Рабат, между Тит-Меллилем и Айн-Харруда, отправившись туда на двух автомобилях. Место очаровательное, мсье и мадам Манфренни оказывают теплый прием, водопад падает в небольшое озеро, но Барт чувствует ту же скуку, которую испытывает со времени своего траура и которая мешает ему наслаждаться настоящим. По возвращении, сидя в одиночестве в квартире своего друга, он печален и безутешен. Именно тогда к нему приходит идея «литературного обращения»: «Мне в голову пришли два этих странных слова: войти в литературу, в письмо; писать, как я никогда не писал: и заниматься только этим»[1124]. В этом наброске ретроспективного рассказа перед аудиторией Коллеж де Франс он кое-что недоговаривает. Озарение, которое Барт сравнивает с озарением, пережитым прустовским рассказчиком в конце «Обретенного времени», связано не только с желанием писать или литературой как тотальным горизонтом существования. Оно происходит из встречи будущего произведения с содержанием: роман, который предстоит написать, должен соответствовать абсолюту материнской любви. Именно так он его видит – как акт любви, претворяемый в памятник. В заметках о матери, составляющих «Дневник траура», Барт много писал о природе этой доброжелательности, этой бесконечной доброты. Он поражается ей всякий раз, когда вспоминает последние слова матери, обращенные к нему: «Мой Ролан, мой Ролан, тебе неудобно сидеть». В сокращенной форме «Мой Р., мой Р.» это воспоминание – «абстрактный и инфернальный очаг боли» – трижды появляется в «Дневнике траура». Каждый раз охватывающая Барта печаль отсылает к той форме любви, которая называется жалостью и о которой он хочет написать книгу. Однажды он услышал, как кто-то говорит о «моем романе», и тут же связал этот квазиомофон с «моим Роланом», навсегда соединив последние слова матери с тем, что отныне удерживает его в жизни – с романом. «Я пишу свой курс, и в связи с этим мне приходит в голову идея написать
Какими документами мы располагаем, чтобы определить природу и цель этого проекта, которым Барт так активно занимался два последних года своей жизни? Опубликованные элементы появляются в последнем курсе в Коллеж де Франс «Подготовка романа» и в записях планов, которые Барт строит летом 1979 года, представленных в приложении к «Полному собранию сочинений». Но гораздо важнее неизданные архивы. Прежде всего, есть 1064 карточки, названные «Большой картотекой»: известно, что он хотел включить их в свое произведение. В планах он называет карточки «фрагментами», регулярно занимается их классификацией, делая разные подборки, чтобы включить их в композицию. Он индексирует их по темам: гомосексуальность, траур, музыка, праздность… Некоторые из карточек – размышления о произведении, которым он в данный момент занимается. Они имеют обозначение VN, то есть
Не имеет смысла как-то интерпретировать факт незавершенности или неудачи этого произведения. В неизданных материалах прежде всего прослеживается мысль о произведении как фабрике, выходящая далеко за рамки вопроса о будущей книге или романе. Перед Бартом (или за его плечами) лежит впечатляющий массив неопубликованных фрагментов, по большей части индексированных и классифицированных, которые находятся на пересечении интимного, наблюдений и размышлений – и он задается вопросом, возможно ли сконструировать из них произведение. Он и раньше составлял книги («Ролан Барт о Ролане Барте», «Фрагменты речи влюбленного») на основе этой вариативной геометрии некоторого числа готовых карточек, и производил странные гипертекстуальные объекты, предвосхищающие новые способы представления и организации данных и знаний, которые позволяет реализовать интернет. С проектом
Барт замечает этот постепенный уход книги, утратившей какой бы то ни было священный характер: она перестала быть объектом особого внимания, больше не защищает, библиофилия превращается в манию горстки оригиналов, книги больше не отдают в переплет («ремесло, которым моя мать нас кормила худо-бедно в годы моей юности»[1128])… Книга стала светским объектом, лишившись своего мистического характера, благодаря которому она могла являться истоком, проводником или отражением (только глупость позволяет еще верить в это: у Бувара и Пекюше еще осталась абсолютная идея книги). Это приводит к появлению антагонистической формы альбома. Для альбома характерна разнородность, привязка к обстоятельствам и беспорядок: «В альбом листки добавляются по случаю». У него рапсодическая композиция, существующая под знаком вариации и изменчивости. «Есть великие творцы, которым близка форма альбома: Шуман, например». Эта форма не говорит о том, что мысль уступает книге по важности или силе, зато она представляет другой мир: «Альбом: возможно, это представление о мире как
В плане придания формы
Я ясно это вижу (как мне кажется): моих «записок» (Дневник) как таковых недостаточно (я к этому склонен, но на самом деле это провал). Нужен какой-то дополнительный поворот, «ключ», который сделал бы из этих Записей-Дневника просто записи для работы, которая выстраивается и пишется, как прядется
Планы, опубликованные в приложении к «Полному собранию сочинений», показывают навязчивый характер этой заботы: необходимо рассматривать вместе «фрагмент, дневник, роман», или далее: «уже сделанное: Эссе, Фрагмент, Дневник, Роман [Комическое?], Ностальгия»[1133].
В качестве образца для осмысления этой будущей формы Барт берет два произведения: «Мысли» Паскаля и роман романтиков, как его понимал Новалис – роман, в котором соединяются все литературные формы под эгидой