Книги

Ролан Барт. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Моя мать делала меня взрослым, не ребенком. Она ушла, я снова стал ребенком. Ребенком без Матери, без наставника, без Ценности. Отличительная черта мам. была в том, что она делала меня взрослым – не лишая при этом сильной материнской заботы (сильной? подтверждением является то, что после ее смерти у меня не было проблем с практической жизнью: я умел «справляться сам»)[1107].

Он не только потерял мать, он потерял своего ребенка (отсюда его эмоции при виде фотографии матери в детстве)[1108]. Эта смерть не «в порядке вещей», потому что любовь, которую они испытывали друг к другу, создала своего рода семейный блок без генеалогии, в котором каждый мог занимать все места: «19 ноября [различия в статусе стираются] многие месяцы я был ее матерью. Словно бы я сам потерял дочь (еще большая боль, чем эта? Не думал об этом»[1109]. Именно отсюда происходит бессилие психоаналитического дискурса, протест против идеи работы или ритма траура: возможно, время могло бы вылечить боль от «естественной» потери, но оно бессильно перед масштабами умноженной боли. Его мать была в какой-то мере его дочерью. Вместе они образовывали пару. Он часто сравнивал ее с Мадлен Жид, и жест, который он хотел бы совершить для нее, следует сопоставить с тем, что сделал Жид в Et nunc manet in te. Он задается вопросом о связи первой ночи траура и «первой брачной ночи». На второй карточке «Дневника траура» от 27 октября 1977 года он записывает следующий воображаемый диалог: «Вы не знали тела Женщины! – Я знал тело моей больной, а затем умирающей матери». Глупости здравого смысла или провокации (как не прочесть в этом ответ, предвосхищающий замечание Дюрас: «Я не могу считать Ролана Барта большим писателем: его что-то всегда ограничивало, словно бы ему не хватало самого древнего опыта жизни, сексуального познания женщины»[1110]) Барт противопоставляет столкновение с любовью настолько всеохватной, что она позволяет видеть и говорить обо всем, даже самом трудном: целостности тела и его распаде. В его случае не понадобилась трансгрессия, чтобы получить доступ к телу матери. Как подчеркивает Эрик Марти в прекрасном тексте о «Дневнике траура», Барт предлагает нечто противоположное Жене и Батаю, «яркий свет», «в некотором смысле более провоцирующий, чем трансгрессивные мизансцены»[1111].

Барт ополчается на слово «траур» (deuil), создающее ложную дистанцию. Он предпочитает слово «печаль» (chagrin), которое лучше передает его эмоцию и чувство разрыва. Он обрушивается на всех, кто неуклюже пытается его утешить, проецируя на его опыт банальные обобщения. Он настаивает на различии печали и траура, поскольку первая не может быть подчинена непрерывному времени, а значит, подвержена изменению, еще меньше – обобщающему дискурсу или форме книги либо фразы. «Объяснял АК в монологе, насколько моя печаль хаотична, блуждающа, как сильно она сопротивляется ходульной – и психоаналитической – идее траура, подчиненного времени, который переживает диалектическое преобразование, изнашивается, „устраивается сам собой“»[1112]. Печаль ничего не унесла – но зато она не проходит. Только Пруст, которого ему цитирует Эрик Марти и чьи письма или хроники он читает в Национальной библиотеке, способен точно описать то, что он испытывает: «Если бы эта мысль без конца не терзала меня, – пишет Пруст Анри Бонье, – я бы нашел в воспоминании, в выживании, в идеальном слиянии, в котором мы живем, нежность, которой я не знал»[1113].

330 карточек, из которых состоит «Дневник траура», скрупулезно описывают жесты, ритмы, мысли того, кто только что потерял самого любимого человека. Они образуют что-то вроде небольшого учебника по повседневности траура, в котором также описываются поступки, объединяющие его со всеми, кто переживает траур. Среди этих «практик печали» отмечаются сверхчувствительность к тому, что его окружает, ко всему, что он слышит, что постоянно возвращает его к утрате; маниакальное наведение порядка, как будто он готовит свой собственный уход; мысли о самоубийстве, вскоре отброшенные, потому что добровольная смерть отдалила бы его от печали, она воспринимается как предательство. К своему удивлению, Барт перенимает некоторые жесты матери, ее легкую забывчивость. На улице он отмечает выражения лица, какие бывали у нее, видит силуэты, в которых, как ему кажется, он узнает свою мать. Отталкиваясь от этого почти клинического анализа своего повседневного поведения, Барт производит осмысление траура, которое может быть прочитано как альтернатива психоаналитическому дискурсу, говорящему о длительной «работе». С момента путешествия в Юрт на катафалке Барт, отслеживающий перипетии печали, осаждаемый моментами «выпадения», «забвения», проводит идею «траура в бляшках – как при склерозе»[1114], результата растрескивания (глагол «треснуть» очень часто повторяется в его записях). Центральный термин, которым он передает свой опыт, – «колебание». Он появляется в дневнике: «Я колеблюсь – в темноте – между констатацией (но справедлива ли она, если быть точным?), что я несчастен только в какие-то отдельные моменты, внезапно, спорадически, даже если эти спазмы не далеко отстают друг от друга – и убеждением, что в глубине души, на самом деле я непрерывно, все время несчастен с момента смерти мам.»[1115]. Первую попытку теоретически осмыслить это состояние, вполне точно соответствующее горю, вызванному смертью, Барт предпринимает в курсе «Нейтральное»: постоянно находиться и с той и с другой стороны, колебаться, быть нерешительным – может быть, это дискурс или экран, но они подчеркивают существование «вибрирующего» времени, в котором все происходит в модусе чередования, а не непрерывности. Он повторяет этот термин в 1978 году применительно к Соллерсу, объясняя, как общество сопротивляется отсутствию устойчивого, устоявшегося образа[1116]. Точно так же дискурс здравого смысла хотел бы, чтобы траур делился на этапы, периоды и потому мало-помалу стихал и стабилизировался. Барт не верит в логику траура. Наоборот, мысль о его глубоко хаотичной природе дополняет и завершает размышления о нейтральном, которым он предавался всю свою жизнь: «чередование как „отчаянная“ тактика субъекта» в его отношениях со смертью, «желание-жить, из которого, однако, уже выветрилась витальность»[1117].

Чувство расхождения между его собственными переживаниями и общепринятыми дискурсами утешения приводит к тому, что Барт стремится как можно меньше показывать свое горе. Ему случается заплакать в присутствии друзей, но чаще всего слезы накатывают дома, когда он возвращается и слышит, как служанка говорит «Вот» с интонациями его матери, или когда он слушает «У меня страшная печаль в сердце» в исполнении Жерара Сузэ (которого на самом деле не любил). Барт чувствует, что проживает свою печаль только внутри себя и может по-настоящему поделиться ею лишь с братом или с невесткой, у которой порой замечает выражение лица или жесты матери. «Мой траур не был истерическим, он был едва заметен для окружающих (может быть, потому что идея его „театрализации“ была для меня невыносима)». Эту заметку от 18 мая 1978 года опровергает большинство свидетельств: с точки зрения близких друзей Барта, смерть матери была для него катастрофой, полностью изменившей его характер и поведение. Его способ выражать печаль, конечно, не был «истерическим», но она была хорошо всем заметна. Его творчество, как оно прочитывается сегодня, также отрицает эту сдержанность: Барт публично говорит о своей утрате перед крайне многолюдной аудиторией в Коллеж де Франс 18 февраля 1978 года: «Как некоторые знают, в моей жизни произошло тяжелое событие, траур». Все тексты, написанные после 25 октября 1977 года, так или иначе несут отпечаток его боли. Чего Барт на самом деле не показывал, так это неизбывности своего горя, того, как оно его снедает. Эрик Марти пишет: «Из-за чего я переживаю даже сегодня, так этого из-за того, что в самом конце так мало замечал его погружение в меланхолию. Я ничего не видел»[1118]. Эту меланхолию Барт назвал в «Дневнике траура» «ацедией»: форма безразличия ко всему, духовная болезнь, которая противопоставляет утрате любимого существа боль от того, что больше невозможно любить ни себя, ни другого, «сухость в сердце», которой характеризуется выход из любви в жизнь[1119].

Барт пытается придать своей жизни видимость нормальной. Его одержимость ритмами помогает ему в этом, задает рамку. Он с удивлением обнаруживает, что у него сохранились некоторые привычки – к флирту, к светскому общению. Он гостит в Тунисе у Филиппа Ребероля с 19 по 27 ноября 1977 года, затем в феврале 1978 года едет в Марокко, еще раз едет туда весной того же года и в июле, но очень быстро обнаруживает потребность вернуться домой: «Разочарование в других местах и поездках. Везде плохо. Очень быстро рождается крик: Хочу домой! (но куда? ее больше нигде нет, той, что была там, куда я мог вернуться[1120]. Он присутствует на открытии клуба Palace, у своего друга Фабриса Эмаэра. То, как он описывает клуб в Vogue hommes через месяц, дает представление о дистанции, которую он устанавливает по отношению ко всему: «В одиночестве, или по меньшей мере в стороне ото всех, я могу „мечтать“. В этом гуманизированном пространстве я могу воскликнуть: „Как все это странно!“». В тумане, порой заволакивающем подиум, танцоры напоминают марионеток, чей танец выделяется на фоне роскошного интерьера, созданного Жераром Гарустом. Все кажется ему словно бы отделенным стеклом аквариума, с которым Пруст сравнивал партер Оперы, увиденный глазами изумленного ребенка.

Мать не делала Барту «ни одного замечания». Ничего от него не требовала. Благожелательная, элегантная (Барт вспоминает о «рисовой пудре», завораживавшей его в детстве, в памяти сохранился запах ее духов, Эрик Марти вспоминает, что у нее были красивые глаза, того же цвета, что и у Барта, красивый голос, который, казалось, не старел), мягкая, не склонная к истерике, она была той самой достаточно хорошей матерью, о которой говорит Винникотт, – заботящейся обо всем, но в то же время оставляющей место для того, чтобы ребенок мог желать чего-то еще, независимо от нее. «Письмо – это часть меня, которая отобрана у матери», замечает Барт в своем дневнике 22 января 1980 года[1121]. Эта эмансипация свободна и хороша, поскольку не вызывает чувства вины. Сын уверен в ее любви, в своей любви к ней, даже в снах эта любовь выдерживает проверку: «Снова сон о мам. Она говорила мне – какая жестокость! – что я ее не люблю. Но я остался совершенно спокоен, так как хорошо знал, что это неправда»[1122]. Запись об этом сне помогает понять форму любви: это спокойная, всеохватывающая любовь, лишенная собственнического чувства.

Со смертью Анриетты Барт желание писать получает более четкое обоснование: писать нужно, чтобы продлить ее жизнь, чтобы она осталась в памяти. Одержимость необходимостью оставить ей памятник проходит через все его записи этого периода; речь идет не столько о долговечном памятнике, сколько об акте благодарности. В отношении себя Барт не беспокоится о том, останется от него что-то потомкам или нет, однако ему «невыносима мысль, что то же самое будет с мам. (возможно потому, что она ничего не писала и память о ней полностью зависит от меня)»[1123]. Складывается эквивалентность между матерью и литературой: благородство и той и другой стоит того, чтобы посвятить им жизнь. Два последних года для Барта – годы, когда письмо становится обетом в религиозном смысле этого слова: обязательством, обещанием, интенсивным желанием (по-видимому, последним фантазмом) создать произведение, которое стало бы памятником.

Глава 18

Vita Nova

15 апреля 1978 года

Через несколько месяцев после смерти матери Барт, как только завершил свой курс в Коллеж де Франс, отправляется в Марокко, в Касабланку, к Алену Беншайя. Это его второе пребывание там с начала 1978 года. В феврале он вел семинар о чтении в университете Рабата и в университете Феса. В апреле приехал на каникулы в компании друзей. В субботу 15 апреля стояла хорошая погода, они решили все вместе пойти в «Каскад», ресторан в долине по дороге в Рабат, между Тит-Меллилем и Айн-Харруда, отправившись туда на двух автомобилях. Место очаровательное, мсье и мадам Манфренни оказывают теплый прием, водопад падает в небольшое озеро, но Барт чувствует ту же скуку, которую испытывает со времени своего траура и которая мешает ему наслаждаться настоящим. По возвращении, сидя в одиночестве в квартире своего друга, он печален и безутешен. Именно тогда к нему приходит идея «литературного обращения»: «Мне в голову пришли два этих странных слова: войти в литературу, в письмо; писать, как я никогда не писал: и заниматься только этим»[1124]. В этом наброске ретроспективного рассказа перед аудиторией Коллеж де Франс он кое-что недоговаривает. Озарение, которое Барт сравнивает с озарением, пережитым прустовским рассказчиком в конце «Обретенного времени», связано не только с желанием писать или литературой как тотальным горизонтом существования. Оно происходит из встречи будущего произведения с содержанием: роман, который предстоит написать, должен соответствовать абсолюту материнской любви. Именно так он его видит – как акт любви, претворяемый в памятник. В заметках о матери, составляющих «Дневник траура», Барт много писал о природе этой доброжелательности, этой бесконечной доброты. Он поражается ей всякий раз, когда вспоминает последние слова матери, обращенные к нему: «Мой Ролан, мой Ролан, тебе неудобно сидеть». В сокращенной форме «Мой Р., мой Р.» это воспоминание – «абстрактный и инфернальный очаг боли» – трижды появляется в «Дневнике траура». Каждый раз охватывающая Барта печаль отсылает к той форме любви, которая называется жалостью и о которой он хочет написать книгу. Однажды он услышал, как кто-то говорит о «моем романе», и тут же связал этот квазиомофон с «моим Роланом», навсегда соединив последние слова матери с тем, что отныне удерживает его в жизни – с романом. «Я пишу свой курс, и в связи с этим мне приходит в голову идея написать Мой Роман. Тогда с болью, разрывающей сердце, я вспоминаю о последних словах мамы: Мой Ролан! Мой Ролан! Мне хочется плакать». И в скобках Барт добавляет: «Скорее всего, мне будет плохо, если я не напишу чего-нибудь в связи с ней (Фото или что-то еще)»[1125].

Какими документами мы располагаем, чтобы определить природу и цель этого проекта, которым Барт так активно занимался два последних года своей жизни? Опубликованные элементы появляются в последнем курсе в Коллеж де Франс «Подготовка романа» и в записях планов, которые Барт строит летом 1979 года, представленных в приложении к «Полному собранию сочинений». Но гораздо важнее неизданные архивы. Прежде всего, есть 1064 карточки, названные «Большой картотекой»: известно, что он хотел включить их в свое произведение. В планах он называет карточки «фрагментами», регулярно занимается их классификацией, делая разные подборки, чтобы включить их в композицию. Он индексирует их по темам: гомосексуальность, траур, музыка, праздность… Некоторые из карточек – размышления о произведении, которым он в данный момент занимается. Они имеют обозначение VN, то есть Vita Nova: «Под „романом“ я понимаю монументальное произведение, сумму, даже роман (!) в духе „П[оисков] У[траченного] В[ремени]“ или „В[ойны] & М[ира]“, не произведение малых жанров (хотя малое и может относиться к взрослому жанру, см. Борхеса): одновременно космогонию, произведение-инициацию, кладезь мудрости»[1126]. Затем есть неизданные дневники 1974 и 1977 годов, оба написанные в Юрте, несколько путевых дневников (кроме тех, которые использовались в «Происшествиях»; Барт составлял их с 1969 года и регулярно давал читать друзьям с вопросом, нужно ли их публиковать[1127]). Если «Происшествия» были готовой к публикации книгой, то с другими посмертно изданными сочинениями дело обстояло иначе, например, с «Парижскими вечерами» или «Дневником траура», которым, вполне возможно, нашлось бы место в Vita Nova. Барт рассказывает, что Соллерс, впечатленный рассказом о «жалком провале» одного из парижских вечеров, который Барт описал в тексте «В раздумье», вышедшем в Tel Quel весной 1979 года, посоветовал ему продолжить и рассказать о своих ночных блужданиях, о том, чем он занимается и что с ним случается, вечер за вечером. «24 августа 1979. Письмо Соллерса, в котором он хвалит отрывок из дневника („В раздумье“). Что если бы я попытался так рассказать о моих вечерах? В „утонченной“ плоской манере, не акцентируя смысла? Не проявилась ли бы в этом случае истинная картина эпохи?». Барт в тот же день садится за эту работу и описывает свои вечерние блуждания с 24 августа по 17 сентября 1979 года. Озаглавив их «Пустые вечера», он делает их важной составляющей проекта, они идут как бы в пандан к постоянству истинной любви, которой является материнская любовь. Эти тексты, опубликованные вслед за «Происшествиями» под заголовком «Парижские вечера», а не под тем названием, которое дал Барт, в значительной мере утратили свою силу, связанную с размышлениями об этой тщете в контексте более широкого и амбициозного замысла романа.

Не имеет смысла как-то интерпретировать факт незавершенности или неудачи этого произведения. В неизданных материалах прежде всего прослеживается мысль о произведении как фабрике, выходящая далеко за рамки вопроса о будущей книге или романе. Перед Бартом (или за его плечами) лежит впечатляющий массив неопубликованных фрагментов, по большей части индексированных и классифицированных, которые находятся на пересечении интимного, наблюдений и размышлений – и он задается вопросом, возможно ли сконструировать из них произведение. Он и раньше составлял книги («Ролан Барт о Ролане Барте», «Фрагменты речи влюбленного») на основе этой вариативной геометрии некоторого числа готовых карточек, и производил странные гипертекстуальные объекты, предвосхищающие новые способы представления и организации данных и знаний, которые позволяет реализовать интернет. С проектом Vita Nova он дает этой идее еще более увлекательное развитие, остро осознавая переход от книги к чему-то, что за неимением лучшего он называет в «Подготовке романа» «альбомом», к форме, в которой целое (и произведение) не производится континуально и последовательно, а строится при помощи раскладывания, наслоения, перетасовки. Отказаться от романа его заставляет не отвращение к непрерывности, сглаженности, но изменение парадигмы, в которой книга как объект перестает быть смысловой формой, выражающей отношения со знаниями о мире и связь произведения с литературой и с жизнью. Позади, конечно, были папки с заметками и набросками, которые Малларме собирал для «Книги», чья рассеянная и фрагментарная природа противоречила чистой книге, о которой он мечтал; но впереди лежит горизонт комбинаторики, которого всего через десять лет достигнет гипертекстуальная механика, предложенная сетью всех сетей, всемирной паутиной.

Барт замечает этот постепенный уход книги, утратившей какой бы то ни было священный характер: она перестала быть объектом особого внимания, больше не защищает, библиофилия превращается в манию горстки оригиналов, книги больше не отдают в переплет («ремесло, которым моя мать нас кормила худо-бедно в годы моей юности»[1128])… Книга стала светским объектом, лишившись своего мистического характера, благодаря которому она могла являться истоком, проводником или отражением (только глупость позволяет еще верить в это: у Бувара и Пекюше еще осталась абсолютная идея книги). Это приводит к появлению антагонистической формы альбома. Для альбома характерна разнородность, привязка к обстоятельствам и беспорядок: «В альбом листки добавляются по случаю». У него рапсодическая композиция, существующая под знаком вариации и изменчивости. «Есть великие творцы, которым близка форма альбома: Шуман, например». Эта форма не говорит о том, что мысль уступает книге по важности или силе, зато она представляет другой мир: «Альбом: возможно, это представление о мире как несущественном»[1129]. Значение этого замечания, которое мимоходом делает Барт, следует оценить в контексте современного повсеместного распространения гипертекста: децентрированные, диверсифицированные, уходящие в бесконечность вещи или идеи понимаются в нем не в соответствии со своей сущностью, а в свете умножения, способности к пермутациям и обменам. Апелляция к рапсодическому выражает истину мира, заключающуюся в его глубинной дезорганизованности: независимо от того, распадается ли мир на обломки (Ницше) или множащееся число организаций, как говорит Джон Кейдж, «в любом случае целое приведет к дезорганизации»[1130].

В плане придания формы Vita Nova рапсодическая композиция также требует задуматься о механографии (в ней Барт, работая с карточками, упражняется уже давно), которая на этот раз должна сконструировать произведение, спроецировав на него новое искусство памяти. Замысел состоит в том, чтобы соединить воедино разрозненные фрагменты, как это делает Пруст в «Поисках утраченного времени»: «Рапсодическое, сшитое (Пруст: Произведение, словно изготовленное Швеёй) – Рапсодическое отдаляет Объект, укрупняет Тенденцию, Письмо»[1131]. Здесь снова ценностью письма считается то, что оно сопротивляется овеществлению и любому запугиванию со стороны языка. То, что Барт ищет форму, которая несла бы в себе эту бесконечную динамику, не удивительно. Такой формой служит не столько фрагмент как таковой, сколько организация или композиция, которую можно создать, исходя из фрагментов. Он подчеркивает это на неизданной карточке от 16 июля 1979 года:

Я ясно это вижу (как мне кажется): моих «записок» (Дневник) как таковых недостаточно (я к этому склонен, но на самом деле это провал). Нужен какой-то дополнительный поворот, «ключ», который сделал бы из этих Записей-Дневника просто записи для работы, которая выстраивается и пишется, как прядется пряжа: на самом деле делать заметки, карточки: классифицировать их, складывать в пачки и, как я обычно делаю, писать, беря пачку за пачкой[1132].

Планы, опубликованные в приложении к «Полному собранию сочинений», показывают навязчивый характер этой заботы: необходимо рассматривать вместе «фрагмент, дневник, роман», или далее: «уже сделанное: Эссе, Фрагмент, Дневник, Роман [Комическое?], Ностальгия»[1133].

В качестве образца для осмысления этой будущей формы Барт берет два произведения: «Мысли» Паскаля и роман романтиков, как его понимал Новалис – роман, в котором соединяются все литературные формы под эгидой poikilos. Это древнегреческое прилагательное обозначает переменчивое, разноцветное, пестрое.

Искусство Романа: не должен ли роман охватывать все виды стилей в последовательности, по-разному связанной с общим духом? Искусство романа исключает любую континуальность. Роман должен быть артикулированным зданием в каждый из своих периодов. Каждый небольшой кусочек должен быть чем-то отдельным – ограниченным – самодостаточным целым[1134].