И вновь тьма поглотила его, погрузив в кошмарный сон наяву. Эти сны были похожи, но в тоже время отличались своей своеобразной действительностью. Они приводили его в ужас своей реалистичностью. В этот раз он вновь оказался в мрачном городе. Он узнавал его, но поверить во что превратился его родной дом, был не в силах. Люди, словно мертвецы, волочили ноги по мостовой. Они все шли, не обращая на него никакого внимание. Он видел только боль на их лицах. Неожиданно прямо перед ним откуда-то выкатилась бочка, по все видимости с вином. И эта большая бочка с вином упала и разбилась на улице. Все, кто ни был поблизости, бросили свои дела, или проще сказать ничего-не-деланье, и ринулись к месту происшествия пить вино. Неровные, грубо обтесанные камни мостовой, торчавшие торчком, словно нарочно для того, чтобы калечить всякого, кто осмелится на них ступить, задержали винный поток и образовали маленькие запруды, и около каждой такой запруды (смотря по ее размерам) теснились кучки или толпы жаждущих. Мужчины, стоя на коленях, зачерпывали вино, просто руками, сложив их ковшиком, и тут же и пили и давали пить женщинам, которые, нагнувшись через их плечи, жадно припадали губами к их рукам, торопясь сделать несколько глотков, прежде чем вино утечет между пальцев. Другие — и мужчины и женщины — черпали вино осколками битой посуды или просто окунали платок, снятый с головы, и тут же выжимали его детишкам в рот. Некоторые сооружали из грязи нечто вроде плотинок, дабы задержать винный поток, и, следуя указаниям наблюдателей, высунувшихся из окон, бросались то туда, то сюда, пытаясь преградить дорогу бегущим во все стороны ручьям. А кое-кто хватался за пропитанные винной гущей клепки и жадно вылизывал, сосал и даже грыз набухшее вином дерево. Здесь не было водостока, вину некуда было уйти с мостовой, и ее не только всю осушили, не оставив ни капли, но вместе с вином поглотили такое количество грязи, что можно было подумать, уж не прошелся ли здесь старательный метельщик метлой и скребком.
Когда все вино было выпито и колдобины, где оно собиралось особенно обильно, были так тщательно выскоблены, что на камнях мостовой вдоль и поперек отпечатались следы множества пальцев, — шумное оживленье кончилось так же внезапно, как и началось. Люди вновь вернулся к своим брошенным делам, с теми же каменным лицами. И снова все пришло в немыслимое движение в никуда. Те кто не мог уже идти, просто рухнули здесь прямо на улице. Женщина, бросившая в суматохе, которая началась из-за бочонка, горшок с горячей золой, которым она пыталась отогреть окоченевшие от холода скрюченные пальцы или посиневшие ручки и ножки своего ребенка, снова схватила его. Мужчины с засученными рукавами, нечесаные, всклокоченные, с бледными испитыми лицами, выскочившие из своих подвалов на зимний дневной свет, снова поплелись к себе, и на улице воцарилось мрачное унынье, более свойственное ей, нежели веселье.
Вино было красное, и от него по всей мостовой узкой улочки, где разбилась бочка, остались красные пятна. И у многих лицо, руки, башмаки или разутые ноги словно окрасились кровью. Руки молодого человека, шедшего вдоль улицы, опираясь на стены домов, оставляли красные следы на всем чего касались. А на лбу женщины с ребенком осталось красное пятно от платка, который она только что окунала в вино, а теперь снова повязала на голову. У тех, кто облизывал и сосал клепки бочки, рот стал точно окровавленная пасть тигра. А какой-то верзила-зубоскал, в рваном колпаке, свисавшем, как мешок, у него с макушки, весь вымазавшийся вином, обмакнул палец в винную гущу и вывел на стене:
Возникло ощущение, что уже недалек тот час, когда и это вино, под названием кровь, прольется не только на мостовую, но и по всей стране, оставляя свои следы на очень и очень многих. А сейчас снова воцарился привычный мрак, изгнанный на мгновенье светлым лучом радости, нечаянно заглянувшим в эти запретные владенья, где хозяйничают холод, грязь, болезни, невежество, нужда — все знатные владыки войны, и в особенности Нужда, самая могущественная из всех. Люди, раздавленные ею, словно чудовищными жерновами, — только, конечно, не той легендарной мельницы, что превращает стариков в молодых — попадаются на каждом шагу, их можно увидеть в каждой подворотне, они выходят из дверей каждого дома, выглядывают из каждого окна, дрожат в своих лохмотьях на всех перекрестках. Мельница, измолотившая их, перемалывает молодых в стариков. Унося все больше и больше жизней. Не насыщаясь и требуя еще. Что стало с городом? Что привело его во мрак. Он знал его с детства — Петербург, столица Российской империи.
Он никак не мог понять перемен, возникших так внезапно. У детей старческие лица и угрюмые не по-детски голоса. И на каждом детском и взрослом лице, на каждой старческой — давней или едва намечающейся — морщине лежит печать Голода. Adducit tenebris fames — мрак голод приносящий. FAMES-Голод накладывает руку на все, Голод лезет из этих невообразимых домов, из убогого тряпья, развешенного на заборах и веревках. Голод прячется в подвалах, затыкая щели и окна соломой, опилками, стружками, клочками бумаги. Голод заявляет о себе каждой щепкой, отлетевшей от распиленного полена. Голод смердит из слежавшегося мусора, в котором тщетно было бы пытаться найти какие-нибудь отбросы. «Голод» — написано на полках булочника, на каждом жалком ломте его скудных запасов мякинного хлеба, и на прилавках колбасных, торгующих изделиями из стервятины, из мяса дохлых собак. Голод щелкает своими иссохшими костями в жаровнях, где жарят каштаны. Голод скрипит на дне каждой оловянной посудины с крошевом из картофельных очистков, сдобренных несколькими каплями прогорклого оливкового масла. Голод здесь у себя дома, и все здесь подчинено ему: узкая кривая улица, грязная и смрадная, и разбегающиеся от нее такие же грязные и смрадные переулки, где ютится голытьба в зловонных отрепьях и колпаках, и все словно глядит исподлобья мрачным, насупленным взглядом, не предвещающим ничего доброго.
На лицах загнанных людей нет-нет да и проскальзывает свирепое выражение затравленного зверя, готового броситься на своих преследователей. Но как они ни забиты, ни принижены, у многих в глазах вспыхивает огонь, губы плотно стиснуты, а в суровых складках, бороздящих нахмуренные лбы, проступают налитые кровью жилы, похожие на веревки для виселицы, на которой либо им самим суждено кончить жизнь, либо они кого-нибудь вздернут. Меня?
Торговые вывески — а их примерно столько же, сколько и лавок, — повсюду с зловещей наглядностью изображают Нужду. На мясной и колбасной красуются не мясные туши, а какие-то остовы, на пекарне — жалкие ломти серого хлеба. Фигуры пьющих, намалеванные на вывесках питейных, сидят, нагнувшись над крохотными стопками с остатками мутного вина или над кружками с пивом, и вид у них грозный, точно у заговорщиков. И ни в одной лавке не выставлено ничего хоть сколько-нибудь добротного, кроме ремесленных орудий да оружия. Да! Ножи и топоры у ножовщика отточены и сверкают. И молотки у кузнечных дел мастера — увесистые, а у оружейника большой выбор смертоносного оружия.
Выщербленная булыжная мостовая с ямами и ухабами, где не пересыхают лужи и грязь, упирается, за отсутствием тротуаров, прямо в дома. Зато сточная вода бежит по самой середине улицы, если только она не стоит, а бежит, что случается лишь во время проливного дождя, и тогда она мчится без удержу, затопляя все, что ни попадя, и низвергается в дома. Поперек через всю улицу, на довольно большом расстоянии друг от друга, висят на веревках с блоками железные фонари. Вечером, когда фонарщик опускает их, чтобы зажечь, а потом снова поднимает наверх, мутные точки тускло мигающих огней качаются на ветру, словно огни корабля, попавшего в шторм. Да шторм и в самом деле надвигается, и кораблю и его команде грозит разъяренная стихия. Ибо близится время, когда эти отощавшие пугала из города, наглядевшись вдосталь на фонарщика, надумают с голодухи и от нечего делать, а не станет ли у них посветлее, ежели они сами попробуют орудовать веревкой с блоком и не лучше ли вешать людей вместо фонарей.
Из каждого жилого угла этого огромного, набитого битком смрадного лежбища, разместившегося внутри многоэтажного дома, другими словами, из каждой квартиры или каморки, дверь которых открывалась на общую лестницу, весь мусор, если не считать, того, что швыряли прямо в окно, выбрасывали на площадку. Эти слежавшиеся кучи никем не убиравшегося гниющего мусора сами по себе достаточно отравляли воздух, а нищета и нужда привносили в них свой непередаваемый смрад. В результате получалось нечто совершенно непереносимое. Сквозь вонь, висевшую в темной, узкой, как колодец, насыщенной миазмами лестничной клетке, надо было подняться на самый верх по каменной крутой грязной лестнице. Охваченный чувством тревоги и невольно заражаясь все усиливающимся смятением, он желал очнуться ото сна. Но сон не кончался.
А потом картина переменилась. Город был поражен невыносимым ужасом. Красноватое утреннее солнце угрюмо озаряло пустынные улицы, дымящиеся развалины, сорванные ставни, взломанные двери. В пыли кроваво сверкали осколки стекол. Неисчислимые полчища ворон спустились на город, как на чистое поле. На площадях и перекрестках по двое и по трое торчали всадники в черном — медленно поворачивались в седлах всем туловищем, поглядывая сквозь прорези в низко надвинутых клобуках. С наспех врытых столбов свисали на цепях обугленные тела над погасшими углями. Казалось, ничего живого не осталось в городе — только орущие вороны и деловитые убийцы в черном.
Он начал задыхаться, мучительно начинало болеть все тело, словно избитое. Он чувствовал как в него входили пули, выпущенные неизвестно кем.
Он вскочил и распахнул окно, пытаясь отойти от этого наваждения. Какой-то звук возник над городом — отдаленный многоголосый вой. Но это не важно.
Видения мучили его постоянно, но не каждый день. Сначала он списывал это на недомогания и головные боли. Но все это слишком затянулось. Петербург просто не мог превратиться в то, что он видел в своих кошмарах. Российская империя сейчас переживала небывалый подъем. Ни о каких нуждах говорить не приходилось, а тем более о голоде.
Услышав приближающиеся шаги, Николай II обернулся. В комнату вошел Распутин, как обычно бесцеремонно, не постучав, словно вернулся к себе домой.
— Я смотрю, ты, друг мой любезный, стал забывать к кому входишь, — все еще пытаясь отойти от засевших в его голове четких картин умирающего Петербурга, Николай II попытался придать своему голосу грозной уверенности. — Ты все больше себе позволяешь. Я закрывал глаза, пока ты был полезен. Но сейчас я требую должного уважения от простого мужика, который был удостоен чести быть принятым в резиденции императора Российской империи. Если мои подданные не уважают меня, как я могу добиться уважению от Европы. Если люди в империи не подчиняются своему правителю, то откуда может взяться страх и уважение к этому правителю от других лидеров?
— Вы нагнетает обстановку, милостивый государь. Я вижу вы вините меня в чем-то? — Распутин уже направившийся к стулу, чтобы на него сесть без позволения Николая II, остановился, продолжая разговор стоя. — Могу ли я узнать причину, по которой я впал в не милость?
— Ты прекрасно знаешь. Твой подарок, — Николай II указал рукой на предмет, валявшийся на полу в углу комнаты. — Он принес мне одни проклятья и страдания. Что за вещь ты мне подсунул?
— Вижу, что, наш милостивый государь, не разобрался в том, что собой представляет мой подарок…
— О, в этом я прекрасно разобрался, — Николай II начинал медленно терять терпение, что было ему несвойственно. — Не ожидал я от тебя такой подлости. Кому я могу доверять, если все против меня ополчились. Даже ты.