Книги

Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

22
18
20
22
24
26
28
30

И. Т.: А гений ли Пушкин по этому раскладу? Ведь он такой светлый, примиренный, гармонический.

Б. П.: Ха! А «Пир во время чумы» – это что? «Есть упоение в бою // И бездны мрачной на краю» – вот Дионис чистейший. Или: «Не дай мне Бог сойти с ума». Пушкин очень остро видел эту тему, эту философему, опять же скажу. Величайшее создание у него – «Медный всадник»: как раз никакой примиренности в нем нет, а вечное противостояние строя и бездны. Сегодня это стихия наводнения, взбунтовавшаяся Нева, а завтра взбунтуется и Евгений, бедный человек, пресловутый маленький человек русской литературы.

И. Т.: Или Акакий Акакиевич, ругающийся в смертном бреду, а в посмертном инобытии срывающий с генералов шинели.

Ну, хорошо, допустим, Тургенев не гений. Тогда в чем его интерес, как поставить в контекст его акварельной культурности мощный роман «Отцы и дети», фигуру Базарова?

Б. П.: Я к этому подойду, но поначалу хочется бросить взгляд на Тургенева в целом, на весь корпус его сочинений. Когда читаешь его целиком и подряд, вот что обнаруживается: тургеневский канон (за исключением тех же «Отцов и детей») менее интересен, чем многие другие и подзабытые его вещи. Что такое тургеневский канон? Это прежде всего его романы начиная с «Рудина» и кончая «Новью». «Записки охотника», конечно. Ну и поменьше повестушки о всякого рода первых или последних любовях: «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды». Или «Дневник лишнего человека» туда же – само это словечко в обиход вошло после тургеневской новеллы. Из позднейших «Клара Милич», конечно, «Призраки», «Песня торжествующей любви». Так вот, я хочу сказать, что у него есть много лучшие сочинения, которые почти забыты, именно в канон не входят.

И. Т.: Какие же, по-вашему?

Б. П.: Ну, например, многие ли помнят рассказ «Собака»? Между тем его Чехов очень выделял. Совершенно абсурдистская вещь, чуть ли не Хармс. Или очень интересная повесть «Странная история», в которой прямо-таки лесковский сюжет, трактуемый в той же мягкой тургеневской манере: милая светская девушка, становящаяся поводырем страшного, гнойного сектанта. Подумать – так это ж Распутин антиципирован, распутинщина.

Или вот «Клару Милич» у Тургенева помнят, но рассказ «Стук, стук, стук» забыли, а там такая же игра с потусторонним. Или великолепный «Бригадир», в котором прообразован Бунин – вместе с упадком дворянских гнезд и роковой любовью. К тому же отсюда можно и папашу Карамазова вывести, правда, отнюдь не в демоническом обличье, это опять же инвариантный у Тургенева сексуальный простак, а обожаемую им женщину зовут Аграфена – чем не Грушенька карамазовская? Или «История лейтенанта Ергунова», из которой потом Чехов свою «Тину» сделал (рассказ, который тот же Бунин очень высоко ценил); такая постоянная у него тема о простаке, попавшем в эротические сети. Интересно, что эта постоянная у Тургенева тема взята вне его небесно-голубых девушек и параллельных им светских обольстительниц, женщин-вамп, а в реалистических декорациях. Или «Три портрета». Или «Отчаянный» – рассказ о лихом русском молодце, который пропил и прогулял жизнь, показавшийся тогдашним либеральным критикам намеком на молодежь, пошедшую в политический терроризм; естественно, неодобрительно о рассказе отозвались. Между тем почитайте мемуары народовольцев и вокруг – вы убедитесь, что это были отнюдь не паиньки идеалистические, а отчаянные ребята. Или возьмем рассказ «Бретёр», породивший Соленого в чеховских «Трех сестрах».

Но об этой вещи стоит особо поговорить. Она мне напомнила новеллы Артура Шницлера, современника и компатриота Фрейда, этакая психологическая штудия, как сказали бы в старину, – и очень о странностях любви, мягко говоря. Два молодых офицера вместе служат – честный немец Кистер, весь в Шиллере, и вот этот самый бретёр Лучков, этакий уцененный Печорин, всячески интересничающий, но на деле совершенно не уверенный в себе плебей. Никто в полку его не любит, а вот Кистер полюбил, сблизился с ним и всячески его развивает, немецкие стихи ему читает. И вот этот Кистер надумал свести Лучкова с соседской девушкой, помещичьей дочерью, которую этот Лучков в самом деле заинтересовал. Она даже свидание ему назначает, как водится, в близлежащей роще и в сопровождении горничной, конечно. Лучков, совершенно не умеющий себя вести с представительницами прекрасного пола, грубит и хамит, девушка, естественно, от него отвращается, и вообще выясняется, что она любит Кистера, да и он ее. Они решают пожениться, Лучков узнает об этом, вызывает Кистера на дуэль и убивает его.

И. Т.: Так что здесь шницлеровски-фрейдовское, Борис Михайлович? Чехов точно узнается: «Три сестры» и Соленый с Тузенбахом, тоже из немцев, кстати.

Б. П.: В «Бретёре» звучит на полную громкость пресловутый мотив Кандавла: мужчина, стремящийся полюбившуюся женщину разделить с другим, – латентный гомосексуалист.

И. Т.: И кто же здесь Кандавл по-вашему? Кистер или Лучков?

Б. П.: Конечно, Кистер. Вспомним «Доктора Фауста» Томаса Манна: Руди Швердтфегер от имени Адриана идет сватать его к Мари Годе, которую Адриан полюбил, и сам заводит с ней роман. Но Томас Манн уже иной эпохи человек, знакомый с всепобеждающим учением Зигмунда Фрейда, и он все точки над i расставил: Адриан и Руди у него любовники (но очень приглушенно, тактично эта тема у него звучит).

Вернемся к Тургеневу. Совершенно великолепный у него рассказ «Петушков», давший импульс аж в советское время: зощенковская «Коза» из него вышла. И опять же сексуальный простак, завороженный грубой бабой. А кто, интересно, помнит новеллу «Два приятеля», из которой потом Достоевский «Подростка» сделал, тему Версилова извлек: слабый человек забыл свою простую родную любовь – и погиб в растленной Европе. Еще: из водевиля Тургенева «Провинциалка» Достоевский сделал «Дядюшкин сон». Доходило до мелочей смешных: я в «Войне и мире» обнаружил фразу из «Рудина» – о светской даме, которая за салонным разговором оживилась, как полковая лошадь, услышавшая звук трубы. Ну и наконец опять о Достоевском: в его «Бесах» есть сцены, которые кажутся перенесенными из тургеневского «Дыма», из той линии, где описывается некий вождь радикалов Губарев и его компания. Это очень напоминает те главы «Бесов», в которых генеральша Ставрогина везет Степана Трофимовича Верховенского в Петербург для ознакомления с новейшими веяниями. Сам Губарев – как бы отец и сын Верховенские вместе взятые. А фамилия Губарев сильно смахивает на Огарева. Огарев был человек незначительный, никак не равный своему другу Герцену. И после смерти Герцена им завладели революционные жулики, он отдал Нечаеву так называемый Бахметьевский фонд.

И. Т.: Впечатляющий перечень: выходит, не Гончаров был вправе жаловаться на то, что Тургенев якобы у него сюжет «Дворянского гнезда» похитил, а сам Тургенев мог упрекнуть грабившую его современную литературу.

Б. П.: Конечно, это не грабеж, ни в коей мере, а то, что позднее стали называть интертекстом: такие заимствования – обычное явление в литературе, причем они происходят большей частью бессознательно. Я только хотел сказать, что Тургенев являет как бы кладовую сюжетов и образов русской литературы. Этакая матка, королева пчел.

И. Т.: Я, Борис Михайлович, вдохновившись этими вашими перечислениями, свой вклад сделаю: чеховская «Дуэль» подхватывает один из сюжетов «Отцов и детей» – столкновение Павла Петровича Кирсанова с Базаровым. Фон Корен в «Дуэли» – это модификация Базарова, и тоже естественник, между прочим. И еще вспоминаю, как Шкловский сравнивал Базарова с чеховским Дымовым из «Попрыгуньи» – мотив смерти сходный.

Б. П.: О Базарове, натурально, поговорим, но попозже. А сейчас вот что сказать нужно. Просвещенные люди давно уже догадались, что прославленные своей общественной актуальностью романы Тургенева – не главное у него. Причем догадались не позднее, как веховец Гершензон, а еще при жизни Тургенева. Об этом писал, например, Дружинин, человек тургеневской генерации и плеяды, идеалист сороковых годов. Послушаем Дружинина:

…какому из наших писателей сыпалось роз более, чем г. Тургеневу? Не один из даровитых повествователей наших бывал захваливаем до изнеможения, но кого из них захваливали более усердно и более бесцельно, если не г. Тургенева? Всякому из прежде действовавших и ныне трудящихся поэтов наша критика, между многими заблуждениями, высказывала что-нибудь дельное, что-нибудь применимое – но ни дельного, ни применимого не дождался от нее г. Тургенев. Похвалы, им возбужденные и пополнявшие собою сотни страниц, составляют сами по себе один неслыханный промах. Правда в них только одна, а именно, что г. Тургенев есть писатель высокого дарования, – других истин не ищите в отзывах нашей критики о Тургеневе. Чуть начинается речь о сущности дарования, всеми признанного и всеми любимого, ошибка садится на ошибку, ложный суд идет за ложным судом. В писателе с незлобной и детской душою ценителя видят сурового карателя общественных заблуждений. В поэтическом наблюдателе зрится им социальный мудрец, простирающий свои объятия к человечеству. Они видят художника-реалиста в пленительнейшем идеалисте и мечтателе, какой когда-либо являлся между нами. Они приветствуют творца объективных созданий в существе, исполненном лиризма и порывистой, неровной субъективности в творчестве. Им грезится продолжатель Гоголя в человеке, воспитанном на пушкинской поэзии, и слишком поэтическом для того, чтобы серьезно взяться за роль чьего-либо продолжателя. Одним словом, каждое слово, когда-либо у нас писанное о Тургеневе, кажется нам пустым словом. На основании неправильных отзывов, часто выражаемых красноречиво, даже восторженно, значительная часть читателей, составляющая понятия по вычитанным ею критикам, стала к г. Тургеневу в фальшивое положение. От него ждали того, чего он не мог дать, у него не наслаждались тем, что могло и должно было доставлять истинное наслаждение. Мальчики, еще не отделавшиеся от жорж-сандизма, стали глядеть на Тургенева как на представителя какой-то утопической мудрости, сейчас собирающегося сказать новое слово, имеющее оживить всю сферу дидактиков-мыслителей. Люди, любившие народный быт, глубоко его изучившие или знавшие его по опыту, требовали от нашего писателя безукоризненно верных картин простонародной жизни. Дилетанты литературы со всяким годом ждали от него какого-нибудь строгого повествования, которое по своей правильности, объективности лиц и гениальной соразмерности подробностей сейчас поступит в число перлов русской словесности.

Это едва ли не первое указание на существование известного тургеневского мифа: Тургенев, мол, актуальный писатель, живущий злобой дня. Но интересно, что Дружинин пишет не только об ошибках критиков, видящих в Тургеневе, как он прикровенно говорит, дидактика-мыслителя (то есть пропагандиста всяческой левизны, «жорж-сандизма», иногда говорит Дружинин, что означало тогда попросту социализм), но отмечает также, что Тургенев со своей стороны охотно им подыгрывает. Тургеневу льстило, что «передовая молодежь» считает его своим – и уж как расстраивался, когда она, эта молодежь, осудила его за «Отцов и детей». Еще раз Дружинин: