Статья Бердяева была написана в 1918 году и трактовала события недавней русской революции, предыдущего 1917 года. За давностью тех лет кое-что теперь в статье не угадывается. Но совершенно поразительны те переклички, которые вызываются новейшими событиями русской истории – второй русской революции 1991 года. Кажется, не изменилось ничего. Разве что Хлестаков в образе Троцкого не разъезжает в бронепоезде. Но зато Чичиков восстал во всей своей силе и славе. Получается, что за семьдесят – теперь уже и сто – лет новейшей истории в России не изменилось ничего. Гоголь продолжает свое присутствие в российских глубинах.
И. Т.: Борис Михайлович, а вот интересно, как Розанов изменил свое отношение к Гоголю после революции. Он трактовал Гоголя как злейшего врага России, буквально наводящего на нее порчу. А в революции выяснилось, что Гоголь прав, что русская революция и явила правду Гоголя, неотменяемость гоголевских образов России. И в «Апокалипсисе нашего времени» Розанов признал это.
Б. П.: Да, тут он совпал один к одному с Бердяевым. Интересно, что главной гоголевской фигурой в революции он увидел не Хлестакова и не Чичикова, а чичиковского Петрушку – того, кто химию читал. Розанов признал свою ошибку в трактовке Гоголя: он отрицал его персонажей как типы русской жизни, но Гоголь вскрыл не типы социальнокультурные, а архетипы. С социальной поверхности он шел в бытийные глубины. То есть его трактовка Гоголя в конце концов совпала с бердяевской. Картина России, увиденная Гоголем, имеет не исторический, а сверхисторический, вневременной, вечный смысл.
И. Т.: А почему, с вашей точки зрения, сейчас в России так много защитников самого одиозного гоголевского сочинения – «Выбранных мест из переписки с друзьями»?
Б. П.: То есть это опять же свидетельство неизменности русской жизни, вот это наличие в ней такого темного пласта. Тут интересно, что Гоголь эту наличность, это наличие счел как бы позитивом: если что-то существует извечно, значит, тут есть какая-то правда. Но эта правда отнюдь не лестная для России. И Гоголь как бы берет ее грехи на себя. Это ведь тоже гениальный жест. Кстати, попытки оправдания «Выбранных мест» были сделаны еще до революции одним вполне достойным человеком – Михаилом Гершензоном. Он пытался увидеть позитив в стремлении Гоголя к некоему житейскому реализму, некоторую, что ли, буржуазность его, попытку буржуазности. Надо, мол, заниматься делом, хозяйством, варить тук из дохлой рыбы и взять на этом сорок тысяч, как сделал Костанжогло из второй части «Мертвых душ». В сущности, увидеть позитивность буржуазного мировоззрения – это достижение, это некая правда. Но эту правду Гоголь обставил нестерпимым ханжеством, кликушеством и елейностью. Он видел и представил себя как пророка, вещающего вечные истины. Был невыносим именно этот тон. Даже друзья-славянофилы не приняли это у Гоголя, отнюдь не один западник Белинский. И этот тон, кстати говоря, отнюдь не явился чем-то новым у Гоголя, он всегда был ему свойствен, с молодости: представление о себе как о сверхчеловеке, учителе жизни, не просто писателе. Он всегда был ханжой. Почитайте его письма – не выбранные места, а реальные письма с годов молодости. В этом была некоторая его комичность как человека. Это хорошо показал Набоков в своей книге о Гоголе. При всем его восхищении Гоголем. Набоков вскрыл основной писательский прием Гоголя: у него мир рождается из слов. Фраза рождает жизнь. Не отражает, а именно рождает. Это потом развил Синявский в своей волюмизной «В тени Гоголя», излишне многословной книге. Но основная мысль у Синявского правильная. Он подчеркивает, что фраза Гоголя не только рождает жизнь, но мнит себя способной изменить жизнь к лучшему, что в его творчестве происходит преображение жизни. То, что зовется теургией. А если судить об этом трезво, то просто искусство оказывается лучше, чем жизнь. Это как бы проект ее пересоздания. Потом это стали называть эстетической утопией Гоголя.
И. Т.: Но разве в конце концов не появилась та самая школа Гоголя?
Б. П.: Да, в начале XX века, и без всякой натуральности, то есть мнимого реализма. Гоголь был правильно взят как фантаст, сюрреалист. Об этом написал Андрей Белый целую книгу «Мастерство Гоголя». Первым писателем истинно гоголевской школы А. Белый называет Федора Сологуба, его роман «Мелкий бес». Передонов и его недотыкомка – это Гоголь. Но и сам Андрей Белый к ней принадлежит, к его школе, и сам писал об этом. И когда Бердяев отмечал, что у Гоголя происходит футуристическое распластывание бытия, он имел в виду как раз Белого как его продолжателя. Интересно, что в сферу влияния Гоголя Белый поставил Мейерхольда с его постановкой «Ревизора» и Маяковского, усвоившего гоголевский гиперболизм.
И. Т.: Насколько такие трактовки Гоголя считаются нынче принятыми?
Б. П.: Мне трудно судить об этом. Но я помню вот какое обстоятельство. В шестидесятых годах однажды высказался молодой Василий Аксенов, написавший, что открыл для себя Гоголя, о котором не говорили в школе. У самого Аксенова есть совершенно гоголевская вещь «Затоваренная бочкотара», причем не в линии «Мертвых душ», а «Носа» и «Коляски». Без этих вещей нельзя судить о Гоголе. Но у меня есть книга о Гоголе дореволюционного либерала Котляревского, в которой он говорит, что «Нос» и «Коляска» совершенно ненужные у Гоголя вещи. В них, мол, нет обличения. Вот в мое время так и говорили различные учителя. И я помню, как сам открыл Гоголя. Я работал в издательстве «Лениздат» и корректировал однотомник Гоголя, в который вошли все его художественные вещи: ах какой оказался писатель! Всё преподанное в школе сразу же забылось. Забавная деталь: я так откорректировал книгу, что в ней не было ни одной ошибки, и за это получил премию 15 рублей.
Баратынский и Фет
И. Т.: Вы, Борис Михайлович, любите поэтов в странных сочетаниях подносить, разбивать как бы классически сложившиеся пары. Некрасова недавно поставили с Тютчевым, тогда как естественная пара Некрасову, скорее, Фет – по принципу полярности. А сейчас Фета объединяете с Баратынским: а ведь Баратынский куда органичнее смотрелся бы со своим ровесником и современником Пушкиным.
Б. П.: Пушкина мы уже обсуждали, Иван Никитич, и с полным сознанием того, что рядом с ним некого поставить, выбивается гений из всякого ряда, один и единственный. Попросту говоря, табель о рангах требует выделить Пушкина из ряда, из всех рядов. Он, так сказать, канцлер русской поэзии – высший государственный чин российской империи.
И. Т.: Ну да, камер-юнкер стал канцлером – как его лицейский товарищ князь Горчаков, единственный в России носивший это высочайшее звание.
Б. П.: Увы, нет, канцлером был до Горчакова пресловутый Нессельроде, министр иностранных дел России, ни слова не знавший по-русски.
И. Т.: Это и не обязательно было: у европейских дипломатов той эпохи был свой лингва франка – французский.
Б. П.: Бог с ним, с русским языком Нессельроде, он ведь в другом виновен и замаран: это из его дома плелась интрига, приведшая к гибели Пушкина. И не столько даже Нессельроде, сколько Нессельродиха, гнусная баба, постаралась.
Итак, у нас сначала Баратынский Евгений Абрамович, годы жизни которого 1800–1844. Ненадолго – на семь всего лет – пережил канонический смертный возраст поэта: 37, как Пушкин, как Маяковский.
И. Т.: Как, между прочим, Денис Новиков, наш современник, исключительный поэт, большая книга которого несколько лет назад вышла в Москве.
Б. П.: Я, Иван Никитич, впервые встретившись с отдельными публикациями Новикова в случайных местах вроде фейсбука, предсказал ему посмертную славу.
Итак, Баратынский и Фет. Фет, в отличие от Баратынского и многих других, умерших молодыми, поэтов, дожил до вполне солидного возраста семидесяти двух лет.