Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом — от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.
Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.
Угрюмый силач Рябов — друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, — все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.
Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских «богоделов», с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда «боженьку в хвостик». На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.
Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.
Вася Минаков — наш бас в хоровом пении. Харченко — танцор.
Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки «волжской артели живописцев», в основании которой я принимал когда-то горячее участие.
Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в «чаях-сахарах», в «стригу и бреях» провести заветную живопись.
Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы — наивные произведения наших кистей.
Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.
Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертости и цветистости.
Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка «Ночь»:
Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, но необходимой нам в то время романтики.
Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.
Лидия Эрастовна рассказала нам заранее о высоком образовании Петра Ивановича, что он заслуживает полного уважения и любви с нашей стороны, и о том, что он введет нас в сокровищницу русской литературы и искусства.
Петр Иваныч явился к нам в сюртуке и в брюках Федора Емельяновича, волочившихся полом; за ненахождением, очевидно, лишних сапог в мастерской художника, обут он был в резиновые галоши. Борода окаймляла припухшее лицо студента. Несмотря на бесцельно уставлявшиеся в одну точку глаза, лицо его было симпатично, а его алкоголизм сделал нас еще внимательнее к новому наставнику как к больному. С книгой в руках с печальным вздохом уселся Петр Иванович среди наших мольбертов и приступил к насыщению нас, жадных и внимательных. Начал он с «Детства, отрочества и юности» Толстого.
В перерывах чтения беседовали. Ведь перед нами был клад: чего ни копни — найдешь. Каждому из нас понаслышке пришлось столкнуться с интересными намеками, нам хотелось докопаться до их сущности.
Дня три услаждал нас аромат повести и бесед. И студент выдерживал себя, но потом начал сдавать.
— Петр Иванович, а вы астрономов видали?
— Видал… — отвечал он.