Мысли под пилоткой текут вязко, полусонно, иногда вдруг отпрыгнут в сторону. Гольбах сунул два пальца в подстеженный нагрудный карман мундира и достал оттуда пять половинок железного жетона. «Орденом смерти» и «собачьим орденом» нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения о погибшем «за фатерлянд». Скользнув глазами по одной пластинке, Гольбах подумал, что, если обратно отобьют окопы, пять оставшихся на шее убитых половинок пластинок снимет с покойников похоронная команда. Порядок есть порядок.
Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России о своих потерях не знают — все шито-крыто. Два умных вождя не хотят огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах. В госпитале он имел любовь с одной сероглазой, звал ее кузиной. Она была не против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитан, готовится к будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится…
Мезингер этот глуп как пуп, в войне ничего не смыслит да и в жизни понимает, видать, столько же! А Гольбах как-никак повидал и жизнь, и войну всякую. Горел возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от Киля до Амстердама и Роттердама. Когда эта калоша все-таки утонула, шипя машиной и пуская пузыри, он хватил и безработицы. Побегал по улицам во время кризиса; «Долой!», «Требуем!», «Акулы капитализма!» — чуть в коммунисты к Тельману не подался. Но тут с неба свалился избавитель от всех бед и напастей — фюрер, мессия, спаситель или как там? Все сразу переменилось. Впрочем, что для него, для Гольбаха, переменилось-то? Получил работу, стал «иметь» свою комнату в портовом районе в сыром доме с угарными печами, постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка ей сотворил. Куда-то они делись, и жена, и ребенок, скорей всего взлетели в воздух от английских бомб, испарились, как и весь древний портовый город Киль.
Поражение? Да! Оно началось еще летом сорок первого года, двадцать второго июня. Кто-то вверху, говорят, в самом генштабе вякнул: «Нас — восемьдесят пять, их — сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу…»
Отрубили башку говоруну. Красиво отрубили, революционной гильотиной — знай наших! Мы все делаем, как в театре. Сплошной всюду театр, артистов полна сцена. Идут беспрерывные массовые представления. Идет игра. Доигрались!
Он сдавил в горсти пять отпотевших, скользких пластинок — это только за сегодняшнее утро, только из его взвода. А по всему огромному фронту, только сегодня, только за утро — сколько же?
Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо Гольбах, разит кислятиной, грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только может вонять война, — самые мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть эту страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку. Концерт окончен.
Авантюристы! Проходимцы! Безбожники! Портовая шпана — приспешники фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех не сбросают в пекло, не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле — отгоняя свою гибель, спасая свою шкуру.
«Не-эт, довольно! Довольно-довольно! Гольбах дурак, да и дурак весь вышел. Он был дурак, когда деранул из плена. Как шли… Что они с Максом пережили?! Ох, дураки, дураки! Сидели бы вдали от войны, вкалывали бы на стройке, в свободное от работы время изучали бы труды Карла Маркса. К Марусе какой-нибудь приклеились бы. Они, Маруси-то, сначала за топор: «Проклятый гад! Фашист!..» — Но скорчишь убогую рожу: «Арбайтен. Гитлер нихт гут…» — ну и тому подобное. И вот уж отошла Маруся, картошки сварила: «Дети-то есть? Киндеры-то» — «Я, я. Драй. (Да, да. Трое.) Лучше «фюнф», сказать. (Лучше «пять» сказать)» И вот уж совсем Маруся размякла: «А воюешь, дурак! Хоть бы детей-то пожалел…» — «Я! Я! Есть гросс дурак!..»
В общем-то народишко отходчивый. Наши вон показали им, русским киндерам, вселенское братство. В рудники! На каторгу! В печь их — пепел на удобрения! Наши! Нет, они уже не наши. Не-на-ви-жу! Себя ненавижу! Этого сосунка Мезингера, его, как же русские говорят? — шестерку Лемке. Где-то застрял? Может, подох? Или прячется? Может, остался? Дурак! Разве на плацдарме в плен сдаются?…
— Спокойно, Гольбах! Спокойно! — по-русски мычит Макс Куземпель и через какое-то время добавляет: — Гольбах, не стоит вонючка эта со всеми своими Шиллерами, Гейнями, Генделями и Бахами и всякой прочей культурной бандой, со всей своей аристократической семейкой, которую большевики и без нас вырежут, не стоит он нашей жертвы. Гольбах, ебит твою мать, мы можем не дожить до отпуска.
У Макса Куземпеля есть где-то знакомая штабная крыса. Они набрали на полях сражений золотишка — полную солдатскую флягу: кольца, зубы немецкие, русские, часы и браслеты — все вперемешку. За это они получат отпуск. В честном бою, кровавой работой им отпуск не заработать. Они уйдут в Грац, купят документы, право на жительство, спрячутся в горах, отселятся подальше от Великой Германии в Альпы. Ищи их там фюрер! Мыловары-родители ищите — умыли детей на войне, чисто умыли. Может, большевики не всех немцев вырежут? Большевики, те, что за войной, — тоже демагоги, как фюрер наш драгоценный и его прихлебатель Геринг, — любят в рыцарей поиграть. Вот и бросят красные владыки жизнь оставшимся от побоища немцам. Как кость. Нате, грызите! Пользуйтесь нашей добротой, нашим невиданным, коммунистическим благородством! Вы нас в крематории, в печи, в ямы, в рабство, мы вам возможность трудиться, налаживать демократический строй, плодиться и слушать духовые оркестры.
И что дальше? Он знает. Красные не знают. Он знает, потому что он — немец, они русские. Эти же вот мезингеры, переодевшись в цивильный костюмчик, сменив коричневую рубашку на беленькую, чистенькую, будут поливать цветочки на балконе, торговать пирожными, играть в теннис и пальцем показывать на безногого и безрукого вояку: «Это они! Это они! Мы ни при чем!..»
Гольбах успокаивает себя, успевает даже накоротке уснуть, пустив по округе рычанье, похожее на пулеметную очередь. Но и сквозь сон твердилось в голове: «Надо отрываться!» — именно так говорил один русский, под видом немца затесавшийся в лагерь. Он хорошо знал немецкий язык и российские порядки. Прихватили его с собою для того, чтоб вместе сподручней было явиться к немцам, но вышло так, что он их прихватил, — без него они никуда бы не дошли. Тот русский, замаскировавшийся под немца, скорее всего был шпион, потому что, как только они перешли фронт, он исчез бесследно.
После госпиталя и последнего ранения пошел уже второй месяц. Это много. Судьбу нельзя так долго испытывать, да и Макс поторапливает. Кровью и тайной они соединены.
Колодец в Граце надежней всяких банков, даже швейцарских. Да и не верили Гольбах с Максом в такие сложные штуки, как банк. Они доверяли только наличности. В старом заброшенном колодце засыпанная сохлой тиной банка из-под патронов. Запаянная банка тридцати килограммов весом. Этого хватит начать дело там, в Австрии, в Судетах, в Триесте — где угодно, но только не в родной стране. С них хватит! Они наелись досыта германской отравы.
«Золото?! Откуда?» — русский пленный говорил: «Нашел! Едва ушел!»
В тридцать девятом в Польше, по которой, как по податливой бабе, катаются армии, то русские, то французские, то немецкие, то все вместе, тряхнули они усадьбу одного пана под Краковом. Шкуры кругом, и они с Максом — шкуры, но не такие уж шкуры, как те, что в тылу, понаграбили себе добра, кофии попивают, заткнув салфетки за галстуки, ждут, когда настанет пора драпать.
Не дадут отпуск, они с Максом пальнут друг в друга: Макс прострелит Гольбаху ногу, он Максу — жопу. Но с такими ранениями, пожалуй что, далеко не уедешь. Залатают — снова в котел. Да и крови мало уже в теле осталось, да и усечь могут! Доки-доктора разоблачают самострелов. «У-у-у, блиять! Не-на-ви-жу!»
Есть еще вариант. У Макса Куземпеля спрятана в сумке старенькая, но точная карта. На ней густо-зеленой краской обозначено: Березанские болота. В сорок первом году сюда загнали множество русских из армии Кирпоноса, так загнали, что до сих пор они оттуда не вылезли, да и никогда уже не вылезут — глубоко лежат. Вот сюда Гольбах с Максом и свернут, тут и отсидятся недельку-другую. Потом на дорогу, с поднятыми руками: «Гитлер капут! Сталин зэр гут! Арбайтен гут! Дойчланд, Дойчланд дас ист капут!»