Прибыв к реке, Булдаков смекнул, что едва ли сможет переплыть в своих сапогах широкую воду, сдал их под расписку старшине Бикбулатову. Чтоб расписка не потерялась, не размокла, спрятал ее сначала у телефонистов в избе, под крестовиной, потом передумал: изба-то… скорее всего сгорит — и засунул расписку вместе с домашним адресом в патрончик, для которого и пришивался карманчик под животом, на ошкуре брюк. Переправившись на плацдарм, Булдаков шлепал по холодной земле босыми ногами и орал на ближнее, доступное ему командование, стало быть, на сержанта Финифатьева, что, ежели его не обуют, он уплывет опять обратно, — воюйте сами! Финифатьев стянул с какого-то убитого бедолаги ботинки крайнего, опять же сорок третьего размера. Снова маялся Булдаков, смозолил пальцы на ногах, но никому не жаловался. Да что тут, на этом гибельном берегу, мозоли какие-то? Прыгал, будто цапля, по берегу Булдаков, и в атаку шел вояка неуверенно, спотыкаючись, прихрамывая, полковнику же Бескапустину казалось — боец ранен.
Будь у Булдакова сапоги, те, что хранились у пропойцы Бикбулатова, иль хотя бы редкостные персидские мокроступы, он давно бы добежал уже до вражеского пулемета, и вся война в данном месте, на данном этапе кончилась бы. Он и в тесных, привязанных к ногам бечевочками деда, скоробленных ботинках достиг немецкой траншеи, по вымоине дополз до хода сообщения, спрыгнул в него, двинулся с винтовкой наизготовку, чувствуя, что обошел пулеметное гнездо с тыла, свалился туда, где никто никого не ждет, тем более Леху Булдакова. Командиришко тут, видать, зеленый или самонадеянный. «Балочки, низинки, всякую воронку, глины комок надо доглядывать, закрывать, господин хороший! Закрывать-закрыва-а-ать!» — будто детскую считалку шепотом говорил Булдаков, бросками двигаясь к пулемету, по извилисто — по всем правилам копанной траншее. Совсем уже близко работающий пулемет, — эта цепная собака, тетка-заика — по окопному, фрицевскому прозванью. Слышно шипение перегретого ствола за изгибом траншеи, звон гильз, опадающих по скосу траншеи, из пулеметной ячейки, из кроличьей норки, как ее опять же называют фрицы, тащило дымом, окислой медью, и по тому, как сгущалось горячее шипение, как, захлебываясь, частил пулемет и россыпью, жиденько отвечали винтовки и автоматы нашей пехоты, да как-то по-киношному, будто семечки выплевывая, сыпал шелуху пулек «максимко», Булдаков догадался: бескапустинцев прижали к земле. Да и как не прижмут? Немецкий пулемет М-42, — дроворуб этот, сказывал дока Одинец, — одновременно станковый и ручной, легко переносимый, с быстро меняемым стволом, в ленте пятьсот патронов — это супротив сорока шести «Дегтярева» и сотни или двух прославленного «максимушки», с которого вояки и щиты поснимали, лишнюю в переноске демаскирующую деталь. А вот еще достижение: пошли патроны — медь с примесью железа — провоевали сырье-то российское, эрзацами приходится пользоваться. При стрельбе жопки комбинированных патронов отпадают, и бесстрашный пулеметчик выковыривай пальцем из ствола трубочку гильзы. Пока возишься — тебя и ухлопают и идущих в атаку славян в землю зароют. Э-э, да что там говорить? А кожух пулемета — попадет пулька — и вытекло охлаждение, подтягивай живот, иван, сматывай обмотки — тикать пора. Так вот и воюем. Новые пулеметы — заградотряду, киношного героя «максимушку» — на передний край.
Уже без маскировки, без излишней осторожности, Булдаков не крался, шел, пригнувшись, на звук пулемета, на запах горелого ружейного масла. Битый вояка, тертый жизнью человек, он сосредоточился, устремился весь к цели, да так, что не заметил, точнее заметил, но не задержал внимания на отводине ячейки, прикрытой плащ-палаткой, потому как встречь ему выскочил немчик в подоткнутой за пояс полой шинели, из-под низко осевшей пилотки по-мальчишески торчали вихры — седые, правда. «Связной!» — мелькнуло в голове Булгакова, поблизости командир. Стрелять нельзя», — не спуская глаз с седенького плюгавого немца, автомат у которого висел за спиной, Булдаков перехватил винтовку за ствол, продвигаясь к жертве, словно балерина на пуантах, шажочками, вершочками. Немец тоже почему-то шажочками, вершочками пятился от грязного, щетиной обросшего существа, похожего скорее на гориллу, чем на человека. Запятники малых обуток, на которых стояло это существо, делали его еще громадной, выше. Глыбой нависала над врагом небесная, карающая сила. Колени немца подгибались, он хотел сделаться еще ниже, творил молитву: «Святая Дева Мария!.. Господи!.. Приидите ко мне на помощь…» — дрожал перекошенным ртом, зная, что, если закричит, русский громила сразу же размозжит ему голову прикладом. Ужимая себя, стискиваясь в себе, немец надеялся на Бога и на чудо: может, русский пройдет мимо и не заметит его, пожалеет, может, Гольбах с Куземпелем, ведущие огонь из пулемета рядом, за поворотом траншеи, почувствуют неладное. И зачтется же, наконец, когда-то перед Богом все добро, какое он сделал в своей жизни по силам своим и возможностям… Мало, правда, очень мало тех возможностей отпускал ему Господь, но он старался, старался изо всех сил. Уроженец маленького аккуратненького городка Дайсбурга, с восьми лет он уже прислуживал знаменитому местному доктору Грассу, следил за лошадьми: поил, питал, чистил лошадей доктора, убирал навоз. Ему разрешалось в сумке уносить тот навоз в цветник, разбитый возле маленького, из старых шпал и досок слепленного домика, который прежде был сторожевой, служебной будкой на железнодорожной линии, и отец его, смирный, блеклый человек по фамилии Лемке возле той будки зачах и умер в сорок пять лет, оставив жене такого же, как он, еще в утробе заморенного мальчика.
Цветничок, выложенный из кирпича возле будки, был дополнительным источником доходов к казенной пенсии за отца — местная владелица цветочного магазина охотно брала на продажу особо удавшиеся, бархатно-синие, почти черные, со светящимися в середине угольками анютины глазки — скупые немцы охотно их покупали на святые праздники, в поминальные дни для украшения могил и потому, что стоили цветы недорого, и потому, что подолгу могли стоять в воде, не увядая.
Доктор Грасс был не просто знаменитый на всю Германию филантроп, он являлся еще и набожным человеком, думающим о бедных. Он помог жене покойного Лемке пристроить бедного, старательного мальчика в пристойную воскресную школу для сирот и, когда мальчик, пусть и с трудом, выучился читать, писать и считать, сдал его на службу санитаром, сначала к себе в клинику, затем, когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, определил его на курсы военных санитаров.
Одевши форму, получив достаточное питание в военном училище какого-то уж совсем распоследнего разряда, Лемке воспарил, вознесся в себе, познав целенаправленную, нужную родине жизнь, имея такую благородную цель — помогать воинам обожаемого фюрера всем, чем только мог он помогать, даже жизнь отдать за родину, за фюрера, если потребуется, готов был Лемке.
На фронт он прибыл полный ощущения радостных побед и радужных надежд на будущее, прибыл во главе санитарной команды, состоящей из пяти человек: он — уже имеющий скромные лычки на погонах, и четверо крепких ребят санитаров.
Уже в начале войны, в сражении под Смоленском, Лемке уяснил, что обещанной легкой прогулки по России не получится, а радужные надежды угасли оттого, что работы было не продохнуть, потоки раненых убавляли в сердце звуки победного энтузиазма, да и команда его наполовину убыла: два наиболее активных и толковых санитара убыли из строя, осталась пара баварских увальней, отлынивающих от работы, жрущих напропалую шнапс, стреляющих кур по российским дворам, насильно принуждающих беззащитных женщин к сожительству и, что самое ужасное, обшаривающих трупы не только русских командиров, но и своих собратьев по войне.
Эти пьяницы и мародеры в грош не ставили своего начальника, вышучивали его, особо выделяя пикантную тему, мол, ефрейтор не имеет дела с женщинами не потому, что трус, не потому, что верующий, а потому, что ничего не может с ними путного сотворить, все у него еще в детстве засохло и отпало.
Унижение — вот главное чувство, которое он познал с детства и которое всегда его угнетало, обезоруживало перед грубой силой. Воспрянув духом на войне, в неудержимом, все сметающем походе, Лемке, однако, раньше других самоуверенных людей почувствовал сбои в гремящей походной машине, война хотя и была все еще победительно-грозной, тащила за собой хвост, сильно измазанный кровью и преступлениями. Положим, войн без этого не бывает, но зачем же такая жестокость, такой разгул ненависти и низменных страстей? Они же все-таки из древней, пусть вечно воюющей, но в Бога верящей культурной страны. Они же все-таки не одних фридрихов и гитлеров на свет произвели, но и Бетховена, и Гете, и Шиллера, и доктора Грассе. Неужели так мало времени потребовалось просвещенной нации, чтобы она забыла о таком необходимом человеку слове, как милосердие.
Нет, нет и нет, не все забыли о Боге и Его заветах, Лемке, во всяком случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда у него были немалые, делал людям добро не потому только, что это перед Богом зачтется, но и потому, что не забывал: он тоже человек, пусть маленький, пусть чужеземный пришелец. Чтобы делать добро, помочь человеку, не обязательно знать его язык, его нравы, его характер — у добра везде и всюду один-разъединственный язык, который понимает и приемлет каждый Божий человек, зовущийся братом.
Лемке не раз перевязывал русских раненых в поле, не единожды разломил с ними горький солдатский хлеб, оросил страждущих водой, оживил Божьей кровью — сладким вином. А сколько русских раненых, спрятанных по сараям, погребам и домам «не заметил» он, сколько отдал бинтов, спирта, йода в окружениях, под Смоленском, под Ржевом, Вязьмой…
Заглянул он однажды в колхозную ригу, а там на необмолоченных снопах мучаются сотни раненых и с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и по сию пору не забыл их прелестных имен — Неля и Фая. Все речистые комиссары, все бравые командиры, вся передовая советская медицина, все транспортники ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
Он пригласил девушек с собой. Думая, что над ними сотворят надругательство и убьют, девушки покорно шли за ним и старались не плакать. Два его санитара-жеребца гоготали: «Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам, мы будем тщательно изучать с ними труды наших знаменитых земляков — Карла Маркса и Фридриха Энгельса…»
Где они, эти воистину героические девушки? Погибли, наверное?… Разве этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное…
Бог помнит добрые дела. Через три всего месяца, отступая от Москвы, Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, — Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны, — в полусожженном селе заполз Лемке на тусклый огонек в крестьянскую, обобранную войной избушку, старая русская женщина, ругаясь, тыча в его запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой, смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
«Русский, русский… я еще много должен сделать добра, чтобы загладить зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не убил тебя…»
Два спаренных выстрела раздались за спиной Булдакова. Толкнуло под правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым, Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность — подумал: в него стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал, отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. «Вша ты, вша! В спину стреляешь и боишься!» — возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется за палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, — у него еще хватит силы…
Он потерял мгновение из-за малых ботинок, ища опору для броска. Не зря говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое надевать — беды не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Э-эх, не сдай он свою обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все равно Бикбулатов пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь. Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней, как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь, сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже разъединенно — то, что связывало их, было главным командиром в теле, обессилилось и сразу померкло.
Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту. «Все! Неужели кранты?!» — просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием, но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп какать ушел… По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: «Унзэр концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)