Читая, обуреваемый волнением, среди громких стенаний он отделил и определил, что лучше; уже стал Твоим и сказал другу: «Я отбрасываю наши прежние надежды, я решил служить Богу вот с этого часа, вот на этом месте. Не хочешь – не подражай, но не возражай!» Тот ответил, что за такую плату и на такой службе он ему верный товарищ. И оба уже Твои, строили они себе башню за подходящую им цену: «покинуть все свое и следовать за Тобой» (см.: Лк 14, 28).
Между тем Понтициан со своим спутником прогуливались в другой стороне парка; разыскивая товарищей, пришли они в то самое место, нашли их и стали уговаривать вернуться, потому что день уже угасал.
Те рассказали им, какое решение было им угодно принять, каким образом родилось и укрепилось в них такое желание, и попросили, если они отказываются присоединиться, то не докучать им. Понтициан и его спутник остались в своем прежнем состоянии, хотя и оплакивали себя. Почтительно поздравив товарищей, они поручили себя их молитвам и, влача сердце свое в земной пыли, ушли во дворец, а те, прильнув сердцем к небу, остались в хижине.
А были у обоих невесты; услышав о происшедшем, они посвятили Тебе девство свое.
Так говорил Понтициан. Ты же, Господи, во время его рассказа повернул меня лицом ко мне самому: заставил сойти с того места за спиной, где я устроился, не желая всматриваться в себя. Ты поставил меня лицом к лицу со мной, чтобы видел я свой позор и грязь, свое убожество, свои лишаи и язвы. И я увидел – и ужаснулся, и некуда было бежать от себя.
Я пытался отвести от себя взор свой, а он рассказывал и рассказывал, и Ты вновь ставил меня передо мной и заставлял не отрываясь смотреть на себя: погляди на неправду свою и возненавидь ее. Я давно уже знал ее, но притворялся незнающим, скрывал это знание и старался забыть о нем.
И чем горячее любил я тех, о ком слышал, – кто по здравому порыву вручили себя целиком Тебе для исцеления, тем ожесточеннее при сравнении с ними ненавидел себя, ибо много лет моих утекло (почти двенадцать лет) с тех пор, как я девятнадцатилетним юношей, прочитав Цицеронова «Гортензия», воодушевился мудростью, – но не презрел я земного счастья и все откладывал поиски ее, а между тем не только обретение, но одно искание ее предпочтительнее обретенных сокровищ, и царств, и плотских услад, готовых к услугам нашим.
А юношей я был очень жалок, и особенно жалок на пороге юности; я даже просил у тебя целомудрия и говорил: «Дай мне целомудрие и воздержание, только не сейчас». Я боялся, как бы Ты сразу же не услышал меня и сразу же не исцелил от этой злой страсти: я предпочитал утолить ее, а не угасить. И шел «кривыми путями» кощунственного суеверия, не потому, что в нем был уверен: я как бы предпочитал его другим учениям, но не смиренно исследовал их, а противился им, как враг.
И я давно думал, что, презрев мирские надежды, со дня на день откладываю следовать за Тобой одним, потому что не являлось мне ничего определенного, куда направил бы я путь свой. И вот пришел день, когда я встал обнаженным перед самим собой и совесть моя завопила: «Где твое слово? Ты ведь говорил, что не хочешь сбросить бремя суеты, так как истина тебе не ведома. И вот – она тебе ведома, а оно все еще давит тебя; у них же, освободивших плечи свои, выросли крылья: они не истомились в розысках и десятилетних (а то и больше) размышлениях».
Так, вне себя от жгучего стыда, угрызался я во время Понтицианова рассказа.
Беседа окончилась, изложена была причина, приведшая его к нам, и он ушел к себе, а я – в себя.
Чего только не наговорил я себе! Какими мыслями не бичевал душу свою, чтобы она согласились на мои попытки идти за Тобой! Она сопротивлялась, отрекалась и не извиняла себя. Исчерпаны были и опровергнуты все ее доказательства, но осталась немая тревога: как смерти боялась она, что ее вытянут из русла привычной жизни, в которой она зачахла до смерти.
В этом великом споре во внутреннем дому моем, поднятом с душой своей в самом укромном углу его – в сердце моем, кидаюсь я к Алипию и с искаженным лицом в смятении ума кричу: «Что же это с нами? Ты слышал? Поднимаются неучи – и похищают Царство Небесное, а мы вот, с нашей бездушной наукой, и валяемся в грязи! Или потому, что они впереди, стыдно идти вслед, а вовсе не идти не стыдно?»
Не знаю, что я еще говорил в том же роде; в своем волнении я бросился прочь от него, а он, потрясенный, молчал и только глядел на меня: речи мои звучали необычно. О моем душевном состоянии больше говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, звук голоса, чем слова, мною произносимые.
При нашем обиталище находился садик, которым мы пользовались, как и всем домом, потому что владелец дома, нас приютивший, тут не жил.
В своей сердечной смуте кинулся я туда, где жаркой схватке, в которой я схватился с собой, никто не помешал бы до самого конца ее – Ты знал, какого, а я нет: я безумствовал, чтобы войти в разум, и умирал, чтобы жить; я знал, в каком я зле, и не знал, какое благо уже вот-вот ждет меня.
Итак, я отправился в сад, и за мной, след в след, – Алипий. Его присутствие не нарушало моего уединения. И как бы он оставил меня в таком состоянии? Мы сели как можно дальше от построек.
Душа моя глухо стонала, негодуя неистовым негодованием на то, что я не шел на союз с Тобой, Господи, а что надобно идти к Тебе – об этом кричали «все кости мои» (Пс 34, 10) и возносили хвалой до небес.
И не нужно тут ни кораблей, ни колесниц четверкой, ни ходьбы: расстояние не больше, чем от дома до места, где мы сидели. Стоит лишь захотеть идти, и ты уже не только идешь – ты уже у цели, но захотеть надо сильно, от всего сердца, а не метаться взад-вперед со своей полубольной волей, в которой одно желание борется с другим и то одно берет верх, то другое. <…>
Так мучился я и тосковал, осыпая себя упреками, горшими, чем обычно, барахтался и вертелся в моих путах, чтобы целиком оборвать их: они уже слабо держали меня. И все-таки держали. И Ты, Господи, не давал мне передохнуть в тайниках сердца моего: в суровом милосердии Своем бичевал Ты меня двойным бичом страха и стыда, чтобы я опять не отступил, чтобы оборвал эту тонкую и слабую, но еще державшуюся веревку, а то она опять наберет силы и свяжет меня еще крепче.