Дослушать матерное окончание не удалось — толпа взревела. Я привстал, чтобы разглядеть получше и увидел, как из стенки, смертным боем и ногами выпинывали на берег, прямо в руки городовому боярину и его воям, окровавленного человека.
— Поножовщик, — презрительно бросил Волк. — Хорошо еще, коли никого порезать не успел.
— Угу, — поддержали сзади, — коли руку али ребра сломают, считай, дешево отделался. Могут и до смерти забить.
Но обошлось. Придурка, с отчаяния или злобы доставшего в честной драке нож, свинчатку, а то и просто подложившего в рукавицу подкову, уволокли в узилище и меньше, чем двумя десятками горячих, ему не отделаться. Ну, потом, когда подлечат.
Первые два соступа посадские сдали — загородные вытолкали их за условленную черту — а третий все-же выиграли, выставив вперед Никешу, громадных размеров детину, коего свалить можно разве что огрев по затылку ломом. Несмотря на размеры, молотобоец Никеша двигался ловко и буквально прорубал просеки, идучи в челе посадского клина.
Пока разбирали брошенную на лед одежу, винились перед противником за поставленные фигнгалы, обнимались да братались, зрители из посадских подняли Никешу на руки и повлокли в мою сторону.
— Маша, чару, — улыбнулся я жене.
Волк немедля выхватил из саней сундучок-поставец, открыл, достал серебряную чарку и налил в нее вишневки.
Никешу тем временем спустили у княжеских саней на землю и Маша, улыбаясь и смеясь синими глазами, подала победителю.
Молотобоец отбил земной поклон, принял, залпом заглотил содержимое и с поклоном же вернул.
— Жалую кожухом с княжеского плеча! — добавил я, — снимая с себя крытую сукном шубейку с бобровым воротником.
Нда, коротка кольчужка, не расчитал я… Никеше разве что на одно плечо, коли на второе натянет — разойдется кожушок по швам. Но награжденный радостно осклабился, жмуря подбитый и заплывающий синевой глаз, и отбил еще один поклон — честь превыше размера!
Толпа взорвалась криками, а я поежился — холодно! Волк тут же экспроприировал полость со вторых саней, накинул мне на плечи и мы, провожаемые восхищенными взглядами горожан (в основном предназначенные Маше, а вовсе не мне) укатили обратно в Кремль.
Два дня мелкие уродцы прятали от меня побитые рожи, но в сенях напропалую хвастались девкам или сенным боярышням своими подвигами, пользуясь шансом дать волю рукам.
Прошли Святки, прошло Крещенье, когда в стылую до черноты воду ледяной иордани ражие московские ухари сигали и выскакивали одним махом. Тут же, на снегу, кутались в поданные порты, лопоть и меха, смотря по состоянию, а на голых мужиков искоса глазели девки и молодухи.
Прошла и веселая Масленица, с блинами, чучелом, неодобреньем церкви, снова стеношными боями. Гуляли москвичи и гости, сновали разносчики кто с пирогами, кто с горячим сбитнем, кто с ушедшим в народ «княжеским кушаньем» — студнем. Буйными красками — рыжими, зелеными, синими, желтыми — цвели наряды бояр и богатых посадских. Прямо на льду гудел торг, предлагая груды битой птицы, кадки солений, цельные мороженые туши, поставленные будто живые на четыре копыта, дичину, моченые яблоки, грибы, поросят, ягоды, орехи, привозные изюм и дыни.
Громоздились горы глиняной посуды, звенели колокола, под ноги покупателю на снег метали дорогие хорасанские ковры, бойкие молодцы все так же норовили вроде ненароком притиснуть расцветающих алым румянцем девок. Шутки, смех, игры и потешки скоморохов! Жизнь!
И — великий пост.
Суровое и покаянное время после масленичного разгула.
И только под Светлую Пасху вернулся Федька Пестрый, заматеревший, с обветренной на морозах до красноты рожей, с приданными ему строителями — русским, чехом да сербом. Приволокли они полный отчет о Береге, объезд которого и занял у них добрых пять месяцев.