Книги

Полное собрание сочинений и писем в 3 томах. Том 3

22
18
20
22
24
26
28
30

«93-й год» интересен для нас как попытка Гюго привести в систему разноречивые и несколько неустойчивые элементы его политического мировоззрения. Эта книга отмечена несомненным политическим темпераментом, более того, многие страницы ее по стилю напоминают образцы парламентарного красноречия Гюго. В этом романе сказался Гюго-парламентарий и Гюго-оратор в не меньшей степени, чем Гюго-художник. Гюго внимательно следил за социальными бурями своего века. Этот мощный писатель, отразивший и собравший в одном фокусе все чаяния и мечты благоразумного и радикального мелкого буржуа, наряду с описанием героической борьбы восходящей буржуазии и мелкой буржуазии, предлагает нам целую кучу социальных и политических прописей.

Центральное место в мировоззрении французского, а отчасти всеевропейского буржуа, каким был Гюго, занимает вера в прогресс и в цивилизацию. Но у Гюго к ней примешиваются отголоски полурелигиозной морали, корни которой восходят к деизму философов, подготовивших Великую революцию и утверждавших культ «разумного верховного существа». Недаром устами Симурдэна, в котором он видит теоретического застрельщика 93-го года, Гюго провозглашает, что революция есть дело бога, что все противоречия ее только видимые, мнимые и что и классы, и партии, и люди — только марионетки в руках «Промысла»... «Все мы дети одной родины, — размышляет Симурдэн, — и революция пришла, чтобы утвердить во всемирном масштабе семью как высшую форму человеческого общежития». «Конвент, — говорит Гюго, — всегда сгибался под волей народа, но этот ветер исходил из уст народа, он был дуновением уст божиих».

Гюго всеми способами своей романтической диалектики пытается далее показать, что революция — лишь могучая игра светотени, что контрасты ее оправдываются общей картиной и необходимы для сильнейшего эффекта. Наконец, в полном согласии с благожелательными буржуазными историками, он рассматривает революцию как особый вид «священного безумия народа», этой раскованной стихии, которая однажды вышла из берегов, чтобы расчистить путь прогресса от феодальных обломков. Он прощает Великой революции даже террор и неистовый девяносто третий год под условием, чтобы они никогда больше не повторились. И потому, убежденный в том, что дело революции уже сделано, что она — только славное театральное прошлое, Гюго не боится ее прославлять по всем правилам романтической поэтики.

Но за Гюго, выправляя его ошибки, мыслят метафоры, сравнения, блестящие определения и антитезы и самый метод романтической школы, сшибающий крайности и влюбленный в противоречия. Нам не важно, что всю громадную сложность исторического 1793-го года Гюго свел к бутафорской осаде феодальной вандейской башни, где засели девятнадцать человек против пяти тысяч, где противники сначала переругиваются, а потом, как в эпические времена Роланда, чуть ли не личным поединком предрешают весь ход событий. Нам важно, что он отлично передал температуру высокого каления, столь характерную для девяносто третьего года, что «климатические пояса революции» — это подлинное его выражение — он показал нам по линии классового нарастания событий, и в самой ограниченности действующих лиц заставил звучать подлинные аргументы эпохи, те самые доводы, которые жужжали в воздухе монтаньярских и жирондистских клубов. В этих прямолинейных и донельзя упрощенных зарисовках революции есть нечто общее с картинами художника Давида: в них театральный гнев лже-историка и желчь и боль почти современника...

Перго Л. Рассказы о животных. Предисловие

Написать рассказ из жизни животных — вещь очень трудная вообще. А написать его так, чтобы у зверей не было человеческих свойств, чтобы они не говорили литературным языком или не подделывались под детский лепет, чтобы это были действительно звери, а не очеловеченные животные, — еще труднее. Вполне понятно поэтому, что только очень немногие писатели справляются с этой нелегкой задачей и что самые лучшие из них, вплоть до Лафонтена и Киплинга, не свободны от этого недостатка.

«Рассказы о животных» составляют в данном случае счастливое исключение. Перго не подменивает зверя человеком и не сближает животных с детьми. Во всех рассказах он суров, как природа и ее животный мир, но вместе с тем он очень прост. Все его описания проникнуты одною мыслью: в минуты страдания и опасности человек ближе к зверю, но и зверь в такие минуты ближе и понятнее человеку. Благодаря этому и люди в рассказах Перго не заслоняют животных, а показаны в своем общении с ними как-то по-новому, иногда с большой силой и неожиданной яркостью.

Есть в рассказах Перго еще одна положительная черта. По большей части, социальный облик автора, который пишет о животных, проступает всегда очень четко и ясно. Так, например, у Киплинга — писателя империалистической Англии — почти всегда можно уловить, в его рассказах о животных, нотки правящего класса: его мангуст — слуга белых людей, англичан. Звери Перго никому не служат: они живут свободной жизнью, приобщая нас к горестям и радостям бытия.

Эрман А. Марионетка. Предисловие

Абель Эрман описал в небольшой книжке судьбу пролетарского ребенка, попавшего в Джеки Куганы, судьбу семилетней знаменитости, заласканной и замученной обезьяньими лапами буржуазного кино, с его Людовиками XV, перезрелыми актрисами из Французской комедии и слезоточивыми катушками в пять тысяч метров...

Наследник гнилого театра, упадочное кино Запада недаром потянулось к ребенку, который всегда был по душе поварам мещанской драмы. Во-первых, ребенок — существо податливое: с ним можно делать всё, что угодно, и он примиряет подчас самые резкие противоречия и умеряет человеческую ненависть. Во-вторых, всякий ребенок — а в особенности выразительный мальчуган из парижского предместья — фотогеничен.

Маленький Бебер пал жертвой фотогеничности и лицемерной нежности французских кино-ублюдков к ребенку-актеру.

Маленький Бебер не вундеркинд, а заурядный способный мальчик. Его очарование — в возрасте и в «классовой выразительности», в том, что можно бы назвать «фотогеничностью пролетарского ребенка». Кинодельцам понадобился именно он — чумазый херувимчик с рабочей улицы, утенок, плескавшийся в водах мутного канала... Некий Фредо (он мог бы быть и Шарло, как Бебер мог бы быть Джеки Куганом) настиг свою жертву врасплох. Крошечный человечек, привыкший быть начеку и отстаивать свои интересы без нянек и опекунов, играл в ту минуту как первоклассный киноактер. Ужимки маленького пролетария нравятся буржуа: он готов любоваться ими, как чахоточной обезьянкой в зоологическом саду...

Но этого мало: Беберу надо создать имя, из его рожицы и тщедушного тельца надо сделать грандиозный плакат, обслуживающий интересы кинокомпании. И вот сам Бебер и его родители втягиваются в воронку рекламы. Их образ жизни, их особняк, их миллионный контракт становятся известными всей Франции, как реклама автомобиля Ситроэна на облаках... К Беберу, в самом деле, примазывается и такая фирма, как охотно примазались бы к нему и всякие другие торговые предприятия... Мальчуган, увенчанный славой, говорит своей матери, наивно восторгающейся газетными статьями о ее сыне: «Разве ты не знаешь, что их посылает редакциям сам господин Фредо?»

Абель Эрман — этот фельетонный иронист и скептик, для которого старая Европа всегда была театром марионеток, — сам слегка заражен духом французского кино, и вся его история о маленьком Бебере — не что иное, как замаскированный сценарий. И мы не можем с уверенностью сказать, что в эту минуту какой-нибудь другой мальчуган из стаи парижских уличных воробьев уже не снимается под отеческим руководством господина Фредо в фильме «Несчастный Бебер», который быстро подрос, утратил свою фотогеничность, был выброшен на мостовую и, изнеженный и расслабленный праздной жизнью, погиб в том же самом мутном канале, где несколько лет тому назад его впервые увидел киноделец Фредо...

Bloch J.-R. Destin du Siècle. Рецензия

Как литературный жанр книга Жан-Ришара Блоха примыкает к «легкой и занимательной философии». Это блестящая, подчас виртуозная болтовня на важные культурно-исторические и политические темы, фельетон с притязанием на пророческий размах.

По содержанию — она из бесчисленной семьи так называемых «закатов Европы», но в отличие от догматики и систематики Шпенглера автор рисуется свободомыслием: он над партиями и над классами.

Лейтмотив книги — всё разбито. Демократия поругана. Свобода — жалкий призрак. Политика разит падалью. Мировая революция обанкротилась. Полиция, увы, обнаглела и врывается в частные дома. Благородное поколение, воспитанное на Толстом, Ромен Роллане и Ганди, не желает идти за коммивояжером политики господином Вивиани. Распаду социалистических партий Жан-Ришар Блох посвящает немало язвительных страниц, но нимало не сомневается в их искренности: он уважает всякий пафос.

Война и революция для Жан-Ришара Блоха — отнюдь не закономерности, но явления стихийного, катастрофического порядка. Во всей книге нет ни одного намека на какую бы то ни было подготовку этих сдвигов в прошлом. Идеи с рук на руки передает друг другу так называемое «человечество»; созерцательный Восток глядится в душу мятежного, деятельного Запада. Коммунизм не что иное, как предчувствие новой религии. Европеец — высшая порода человека, хозяин мира, лишь временно утративший господство и самообладание. Он наложит на себя узду, найдет новые слова, ясные, магические формулы, и цивилизация будет спасена.