Я каждым своим движением изо всех сил изображала этакую невинную школьницу, у которой нет забот серьезнее, чем контрольные в конце четверти. Любопытно, что, играя эту роль, я почти что постигла суть подростковых вывертов. За вычетом того, что в определенные моменты я чисто физически не могла не сознавать, что в моем теле происходит нечто очень важное.
По утрам я никогда не могла сказать заранее, не придется ли мне выпрыгивать из трамвая, на полшага обгоняя тепловатую волну тошноты, грозившую захлестнуть и унести. Оказавшись на твердой почве, за пределами качкого вагона, в котором все руки облеплены запахами недавних завтраков, я вновь обретала равновесие и оставалась ждать следующий.
Школа вновь обрела очарование. Впервые со времен Стэмпса мне стало интересно получать сведения ради них самих. Я зарывалась в факты, как в нору, и находила восторг в логичности математических решений.
Изменение своих реакций (хотя в то время я еще не осознавала, что многому через них научилась) я приписываю тому, что в этот, безусловно, важнейший период моей жизни на меня не давила безнадежность. Жизнь двигалась, как конвейер. Она шла вперед, без преследования и преследователя; единственная моя мысль состояла в том, чтобы держать голову прямо, а язык за зубами и сохранять равновесие.
В середине второго триместра вернулся Бейли, привез мне из Южной Америки браслет из витого серебра, «Взгляни на дом свой, ангел» Томаса Вулфа и целый набор новых неприличных анекдотов.
Когда пошел шестой месяц, мама уехала из Сан-Франциско на Аляску. Она должна была открыть там ночной клуб и собиралась задержаться на три-четыре месяца, чтобы наладить работу. Присматривать за мной поручили папе Клидделу, но я, по сути, осталась предоставлена сама себе, если не считать ненавязчивой опеки наших жиличек.
Мама отбыла после бодро-жизнерадостной прощальной вечеринки (и действительно: многие ли чернокожие добираются до Аляски?), а я чувствовала себя дрянью, потому что дала ей уехать, не сообщив, что она скоро станет бабушкой.
Через два дня после окончания Второй мировой войны я вместе с одноклассниками по Летней школе Сан-Франциско стояла на церемонии получения аттестатов. В тот же вечер, оказавшись в лоне ставшего мне таким дорогим нашего семейного дома, я наконец-то раскрыла свою страшную тайну и, проявив исключительную храбрость, оставила папе Клидделу записку у кровати. Там было сказано: «Дорогие родители, мне очень жаль, что я опозорила семью, но я беременна. Маргарита».
Смятение, которое воспоследовало за моим признанием отчиму в том, что недели через три или около того мне рожать, было совершенно в духе комедии Мольера. Вот только юмор мы смогли оценить только много лет спустя. Папа Клиддел сообщил маме, что срок у меня «недельки этак три», на что мама – впервые взглянув на меня как на женщину – возмущенно ответила: «Да какие тут три недельки». Оба они приняли тот факт, что срок у меня куда больше, чем они решили поначалу, но как ни силились, не могли поверить, что я восемь месяцев и одну неделю носила ребенка, а они – ни сном ни духом.
Мама спросила:
– И что за парень?
Я сказала. Она его вспомнила, но очень смутно.
– Хочешь за него замуж?
– Нет.
– А он хочет на тебе жениться?
Отец ребенка перестал со мной разговаривать на четвертом месяце.
– Нет.
– Все понятно. Нет никакого смысла губить сразу три жизни.
Она не осуждала меня ни втайне, ни в открытую. Она была Вивиан Бакстер Джексон. Надейся на лучшее, готовься к худшему – а ничему в промежутке не удивляйся.
Папа Клиддел заверил, что волноваться мне не о чем.