К тому времени я уже понимал, что боль — это просто состояние, такое же, как голод или жажда, или, к примеру, растянутое во времени мгновение, когда кончаешь; и если боль внезапно остановить, становится так же приятно, как если ты кончил. О сходной природе этих явлений я размышлял подолгу. Мне казалось, что дело не просто в физиологическом сходстве. Когда я занимаюсь сексом, мое чувственное восприятие обострено. Когда мне больно, мои реакции становятся мгновенными. Из всего этого должен быть выход.
Боль, — думал я, — это барьер, через который не каждый может перелезть. А если перелезет, то, конечно, уже не вернется. Что-то там есть очень интересное, за этим барьером. Хорошо было бы остановиться на грани, не сваливаясь на ту сторону.
Момент истины случился позже, уже в Питере, на вступительном экзамене в Первый Медицинский. Пожилой профессор с кафедры нейрофизиологии почувствовал себя плохо; в это время я как раз тянул билет. Старик поднял глаза от моего экзаменационного листа и взглянул на меня, и в эту самую секунду я прочитал его мысли. «Сердце, — произнес я вслух. — Хреново». Молодой ассистент поднял на меня глаза. Он соображал слишком медленно. Я схватил профессора за руку: рука отчего-то стала потной. В глазах плескалась смертная тоска. «Инфаркт миокарда, — повторил я. — Ему же очень больно. Фентанил… или что-нибудь».
Когда вокруг забегали люди, я вышел в коридор, не понимая, что происходит. Уселся на подоконник и закрыл лицо руками. Я еще не умел расшифровывать полученную информацию.
Я просто видел движущиеся картинки. Это были ни на что не похожие планы, неожиданно яркие, как в послевоенных советских фильмах, снятых на трофейной кинопленке. Изображение постоянно скакало вверх-вниз, будто оператор бежал вприпрыжку, то и дело подхватывая камеру. Я видел гранитную набережную, ступеньки к самой воде и каких-то ребят в удивительных широких брюках и белых рубашках навыпуск. С тетрадями в руках: студенты? Эти ребята сидели на теплом гранитном парапете, они курили, толкали друг друга, смеялись беззвучно. Потом прорезался и звук: мимо, треща глушителем, проехал милиционер на мотоцикле, и в воздухе повисло сизое облако.
А на реке натужно пыхтел паровой буксир, похожий на черный тупоносый ботинок. За ним влеклась длиннющая баржа, наполненная битым кирпичом и досками. Я видел такое только в старой кинохронике.
Следующий отрывок показался мне таким же древним.
Из медных кранов с фарфоровыми рукоятками шел, шипя, кипяток, и вокруг поднимались клубы пара. Пахло вениками. Герой фильма был абсолютно раздет, и я не мог не заметить, что он еще совсем молодой и довольно мускулистый. Вот он зажмурился и принялся намыливать голову: изображение затуманилось, я слышал только отдаленный плеск воды и звонкое кафельное эхо. Где-то далеко скрипнула дверь. Вслепую шагнув под душ, парень немедленно обжегся и выругался сквозь зубы. Смыв пену, он поскорее протер глаза. И тогда рассмеялся.
«Артем, — сказал он. — Как ты всегда тихо подкрадываешься».
«Напугал?»
Тот, кого назвали моим именем, тоже улыбался во все тридцать два зуба, без тени смущения. Он был похож на курсанта-старшекурсника, стриженый, с темными блестящими глазами. И он был тоже совершенно голый — правда, в руках он сжимал веник. Пожалуй, камера оператора задержалась на его фигуре дольше, чем было принято в советских фильмах.
В этот момент я вдруг понял, что никакого фильма нет. Просто я вижу все это глазами неизвестного мне героя. Довольно юного героя, жившего лет пятьдесят тому назад. И я знал, кто он и почему он такой.
Четвертью часа позже я изумленно разглядывал пятерку в экзаменационном листе (за подписью ассистента). Это была последняя, четвертая пятерка из четырех необходимых.
Бледный и исхудавший профессор снова появился на кафедре лишь спустя полгода; иногда он читал лекции старшекурсникам. Встретив меня в коридоре, он остановился, поморгал и сунул мне в руку свою визитку.
Я пришел к нему однажды вечером, в старую квартиру на Васильевском острове, с высоченными потолками и бронзовой люстрой. Мы пили зеленый чай и немножко коньяк. Мы разговаривали обо всем понемногу, а потом развели мосты, и мне пришлось остаться. Прикорнув на узком диване, я спал всю ночь сном праведника. Кажется, он присел рядом и гладил меня по голове. Но возможно, мне это уже снилось.
В дальнейшем я почасту ходил к нему в гости — всегда один, по нашему молчаливому соглашению. У него не было ни жены, ни детей. Похоже, я стал его последней любовью — разумеется, любовь эта так и осталась платонической, в его-то семьдесят и с его больным сердцем. Он вел себя мужественно, насколько это возможно, и к тому же знал, что я вижу его насквозь.
За эти годы он успел рассказать мне массу интересного. Его голова была чудовищно работоспособной, и я не раз жалел, что ему придется умереть, не дождавшись, пока я начну понимать, о чем он говорит. Это было несправедливо.
Однажды, позвонив ему после каникул, я услышал в трубке визгливый женский голос. «Евгений Степанович умер, — сказали мне. — Наверно, сердце, что же еще. А вы ему, собственно, кто?»
Я назвал себя, смутно на что-то надеясь. «Ничего он не оставил, — отрезала тетка (она оказалась племянницей). — В ванной его нашли. Неделю пролежал, если вам интересно».
На похоронах было не так уж много студентов и совсем немного родственников. Коллеги из института принесли разлапистый венок. Родственники шептались. Разливали водку в сторонке, на специально разложенном столике. Вспоминали покойного. Все это было неправдиво и неинтересно. Я с удивлением понял, что никто из родных и близких не знал старика так, как я.