Книги

Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!

22
18
20
22
24
26
28
30
САГА ОБ ЭГИЛЕ, XIII ВЕК

Пыль на антресоли обнаружилась неимоверная. Последний раз сюда наведывался, видимо, еще нынешний — одиннадцать лет уже — сиделец Всеволод, пасынок Софьи, ибо поперек антресоли торчали его (а чьи еще? — не Виктора же, тюфяка такого) лыжи, притом одна треснувшая. Кроме того, лежал на антресоли отломанный гитарный гриф, а больше ничего не было, только пыль одна.

Софья с отвращением спустилась по стремянке вниз, взять тряпки и швабру. Решительно все дела по дому она делала с отвращением, но попытки найти домработницу даже не предпринимала, — все, надо сказать, очень немалые деньги тюфяка Виктора были к Софьиным услугам, но, во-первых, где ее найдешь в Свердловске, во-вторых, платить какой-то бабе за то, что она посуду вымоет, до этого Софья Глущенко пока еще не дошла, слава Богу, свои руки не отвалятся. И с отвращением бралась она за домашние дела, и варила суп из немытого мяса, и наваливала его в мелкие тарелки, а Виктор молчал, а только бы пикнул.

Антресоль понадобилась для размещения там наследства — отцовского Брокгауза, которого подлый Пашка присвоить хотел; Софье все эти восемьдесят с лишним томов тоже ни к чему были, считала она, что все эти бумажные кирпичи копейки стоят. Но сходила она тут к дяде своему, старику семьдесят стукнуло, поди не пойди, да и любила она своего еврейского родственника, что греха таить, — там брякнула ему, что Брокгауза у Павла бросить хочет, а старик ахнул и не думая предложил за него хоть сию минуту тысячу рублей — «тонну» по-нынешнему. Наутро выяснила Софья, что цена эта — дядина национальная и еще букинистическая, а серьезные русские люди при наличии четырех дополнительных томов дают больше чем вдвое. Такими деньгами шутить не полагалось, тем более ей сказали, что Брокгауз с каждым годом дорожает. Вот Софья и изъяла книги у тюхти-братца, вот и решила их положить на свою личную антресоль в коридоре. Заодно забрала с помощью благоверного и все другие словари, тоже, небось, на антресоли не прокиснут. А для сохранности — кто его знает, скоро ли черный день приспеет эти самые словари продавать, — решила она за корешки книг нафталину всыпать.

С грехом пополам, больше превратив сухую пыль в мокрую грязь, вытерла Софья доски, выкинула лыжи проклятого Всеволода ко всем чертям, — надо будет их в подвальную кладовку отнести, выбрасывать все-таки жалко. Потом присела на перекладину стремянки и взяла первый попавшийся том. Ножом оттянула корешок, щедрой рукой сыпанула нафталину: после того, как моль съела чернобурку, она его не экономила. Взяла следующий том. Сыпанула. Взяла следующий. Сыпанула. И так далее.

К пятидесятому тому спина заболела, а к семидесятому разболелась ужасно. Еще тома через три в поясницу выстрелило, да так, что от несоображения саданула Софья со всего размаху ножом себе по пальцу и по корешку тома. Корешок возьми да и отвались: тут-то все и случилось. Сначала Софья не поняла ничего — кровь из пальца хлещет, на книги не накапать бы; забинтовалась, как умела, ты поди без практики забинтуй левой рукой правую. Забинтовала-таки. Подобрала с пола упавший том с оторванным переплетом и, хоть видела неважно, а в тридцать шесть лет полагала надевать очки еще несвоевременным, — тогда и обнаружила: на полу лежало еще что-то — четыре тонких, веером разлетевшихся бумаженции, совершенно желтых при этом. И еще одна белая, папиросная, кажется, в которую эти четыре, видать, были завернуты. Несомненно: в книгу было что-то спрятано, едва ли деньги, но, может быть, что-то стуящее.

Она подобрала бумажки и устроилась с ними у мужа на письменном столе. Развернула. Уж что-то, а французский язык она знала, это болвану Пашке отец ни одного языка в голову не втемяшил, а уж она-то и французский, и английский еще в школе знала так, что от зубов отлетало. При всей злобной дремучести Софьиной натуры — никто не посмел бы назвать ее темной бабой: она ходила на симфонические концерты, верней таскала на них Виктора, чтобы доказать глухому пню все его ничтожество; читала Мориака в оригинале, хотя дальше двух первых страниц не шла, а просто держала французскую книжку московского издательства «Прогресс» на видном месте, — мол, кумекаю; читала газеты и смотрела телевизор. Угловатая и крупная, никогда не была избалована она мужским вниманием, но тем не менее чуть кончила школу — поняла, что уложит к себе в постель любого мужика, одною силою воли, которой хватило бы у Софьи на целую «дикую дивизию». Пришло время — и уложила она туда лопуха Виктора с несчитанными автохозяйскими деньгами, только что овдовевшего. И в ЗАГС отвела наутро. Еще бы пикнул. Про пасынка некогда поразмышлялось ей немало, и вот теперь, когда до возвращения Всеволода оставалось два года, раздумывала — а не послать ли ей эдаких родственничков всех скопом куда подальше.

… «Мой друг, — писал неведомо кто неведомо кому неведомо когда, впрочем, забегая вперед, увидела Софья дату под письмом — „1851“, — поручаю Вам проследить за окончательным воспитанием и завершением образования моего единственного сына. Верю, что, будь жив отец Серафим, он отпустил бы мне грех, который совершил я на склоне дней моих, дабы зачать это дитя, верю, что, пребывая, — тут Софья не поняла, о каком Абраме речь идет, но смысл письма эта непонятина не затемняла, — …отец Серафим молится за меня и за чадо мое, порожденное почти единственно из любви к отечеству, дабы не дать брату моему, поправшему все самое святое в отчизне, быть единственным корнем и опорой российского престола. Поручаю его Вам, отче Иннокентий, дабы под Вашим руководством прошел он не только должный курс наук (в наречиях иностранных он уже наставлен преизрядно), но и были бы даны ему недостающие навыки светской жизни, кои я и помощники мои, по духовному уединению нашему, преподать были ему не в силах; дабы имел он должные манеры и привычки, когда, Господь милостив, придется занять ему всероссийский престол. К тому же уповаю, что Господь пошлет Вам еще долгие и долгие годы жизни, в то время как мне, давно перешагнувшему в осьмое десятилетие жизни, давно пристало уже одно лишь помышление о жизни вечной; в родстве моем с чадом моим и вовсе смею ныне сознаться лишь наиближайшим друзьям, из коих числю Вас наипервейшим совместно с братом Вашим Димитрием. Да будет письмо это подлинным и наиглавнейшим документом, удостоверяющим, что я, император Всея Руси Александр, по франкмасонскому наущению сложивший с себя сан всероссийского монарха двадцать шесть лет тому назад и тайно принявший послух под именем Феодора, принятый в Саровскую обитель и удостоенный чести семь последующих лет услужать преподобному отцу Серафиму, после смерти оного, в 1833 году покинул Саровскую пустынь, почел для себя хотя отчасти искупленной невольную вину мою в гибели родителя моего, умерщвленного по наущению неверной Англии, а тако же ведая о кончине, давней уже притом, законной моей супруги Елисаветы Алексеевны, дочерей от коей, Марию и Елисавету, проводил я к вечному упокоению в их младенчестве, а несчастная девочка, плод моей греховной любви, о коей Вам ведомо, ныне также почила, — сложил с себя послух и обвенчался в церкви села Пономарева Красноуфимского уезда Пермской губернии с девицей Анастасией Николаевой Скоробогатовой, старинного дворянского рода, дочерью местного помещика Николая Васильева Скоробогатова, известного прапорщика и героя Бородинского сражения, принесшего в том бою на алтарь Отечества обе ноги вплоть до колена, и оттого поднесь безвыездно проживающего в своем родовом имении. Свидетелем перед людьми и Господом венчания нашего призываю быть Вас, отче Иннокентий, ибо сами Вы тогда и венчали нас с Анастасией, незабвенный образ коей сохраню в душе моей во веки веков. Через десять месяцев после венчания, 1 августа 1835 года, законная моя супруга подарила меня сыном, коего Вы же, отче Иннокентий, в святом крещении нарекли Алексием, и коего я, милостию Божией император Александр, объявляю и назначаю единственным законным наследником всероссийского престола, грядущим императором Алексием Вторым. Добавлю еще также, что через две недели после рождения сына супруга моя Анастасия почила в бозе от молочной горячки, чем повергла меня в состояние крайней скорби; вверив сына попечению присоветованной Вашим батюшкой кормилицы, предался я печали и уединению в стенах гостеприимного его дома, однако же по длительному размышлению пришел к выводу о недостаточности телесных моих и духовных страданий в сравнении с тяготеющим надо мною тяжким грехом, решил принять новые испытания и покинул дом батюшки Вашего, удалясь в полное уединение среди иноков тихой обители…»

Дальше кусок листа был аккуратно оторван по сгибу, текст прерывался. Но ниже, с помощью вполне современной бумаги и клея, был прикреплен еще небольшой кусок письма — видимо, его окончание, написанное по-французски все тем же причудливым почерком.

«И лишь одно мое желание, одну волю я в силах завещать Вам и всей России: да не прервется истинный род Романовых на престоле Всероссийском, да воцарится на нем мой сын, законный император и государь Алексий Второй. Дано на хуторе Глухое Всполье Верхотурского уезда Пермской губернии, генваря пятого числа, года от рождества Господа нашего Иисуса Христа 1851. Александр».

Под росписью была немыслимо сложная завитушка, и текст кончался. Второй листок был куском другого письма, судя по виду и желтизне бумаги, но адресат его был тот же. Текст начинался с середины фразы.

«…из рода таких древних марсельских пирожников, что, пожалуй, продавали пирожки с требухой еще гражданам римской Массилии. В православном крещении получил он, от рождения Адольф-Пьер, имя Афанасий Павлович, что по случайности отчества делало его как бы моим братом; последнее было мне приятно всего менее, ибо наш скороспелый барон появился на свет двумя годами ранее меня. Однако и не это, и не полное до безотрадности сходство его внешности с моею приходилось отнести к худшим его недостаткам, даже забыв и о его природной глупости, сочетающейся со знанием великого множества наречий: плохо воистину было то, что, по чистосердечному признанию самого барона, сделанному мне в первом же разговоре, он был давно и безнадежно болен неаполитанскою болезнию, коя рано или поздно привела бы не только к преждевременной смерти его (что, при окончательно уже принятом мною плане ухода от престола в уединение, смутить меня, конечно же, не могло), но, всего хуже, могло привести к утрате сходства со мною. Три последующие года Александрович, весьма искушенный в науках врачевания с помощью Меркурия и иных, поддерживал здоровье барона в сносном состоянии, ежедневно наблюдал его в подаренном мною имении близ Мариуполя, однако же в августе 1825 года дал мне знать экстренною почтою, что „для барона Тавернье нет надежды встретить грядущее Рождество“. Таким образом, зря в сем промысел Господень и точное указание сроков исполнения спасительного для меня, но, увы, гибельного для моей страны плана, отбыл 1 сентября того же года на всю осень и зиму в Таганрог, от коего до Мариуполя лишь 90 верст, а до имения барона Тавернье того меньше. Двумя днями поздней меня отбыла туда же ныне почивающая в бозе императрица. Лишь она да Петр Волконский знакомы были со всеми подробностями моего плана, прочие же, — члены нашей августейшей семьи, еще Дибич, Соломко, медик Виллие и даже Александрович, — знали его лишь в частностях, Тарасову же до последних дней и вовсе ничего ведомо не было. Из лиц, непосредственно в таганрогских делах участия не принимавших, посвящены были только моя матушка да Ваш батюшка Елисей Пимиевич, и, конечно же, отец Серафим. Боюсь, что еще и супруга верного моего товарища Петра Волконского прознала что-то, и именно по ее вине, а также из-за злосчастной истории, когда коляска опочившего барона увязла в грязи, и, пока ее вытаскивали на самом подъезде к Таганрогу, то вконец разломали, так что тело пришлось на руках нести через весь город во дворец, что-то и кому-то стало известно, и слух о том, что смерть моя — мнимая, очень быстро распространился среди черни, и не только среди оной. Несколько лиц по моему приказанию тогда же изготовили дневники моей якобы болезни и смерти, кои, в случае народных волнений, должны были быть обнародованы, дабы споспешествовать замирению черни.

Время, прошедшее от моего приезда в Таганрог и до ухода из него в ночь на 21 ноября, Вам отчасти известно, отчасти не может быть интересно. Лишь дважды рискнул навестить я умирающего барона, нашел его сходство со мной изрядным и возможно скорее вернулся в Таганрог, также посетил я для отвода глаз и Крым, где настоятельно всех убеждал в моей исподволь развивающейся болезни, благо крымская перемежающаяся лихорадка — вещь ничуть не редкая, и, затянись болезнь барона, видимо, посетил бы я еще и другие места, минуя, разумеется, Екатеринослав, где ждало меня надежное укрытие, приготовленное Вашим батюшкой. Заодно использовал я это время и для окончательного приучения себя к простой пище, к овсяным супам и перловым, которые немало способствовали, как можно было видеть, здоровому моему похуданию и поздоровлению. Добавлю, что похудание способствовало также и увеличению сходства моего с бароном, хотя, к счастию великому, меня Господь от столь злых хворей избавил.

11 ноября получил я, напоминаю, верные сведения от Александровича, что барон в мучительной агонии и проклинает ошибки ветреной своей юности на тридцати четырех языках, частию живых, частию же мертвых. На третий день после того барон преставился, отказавшись от исповеди, чем, признаюсь, облегчил мои заботы по разыскиванию верного иерея, способного хранить тайны в сердце своем. Восемнадцатого утром Александрович не без трудностей доставил погребным льдом обложенное тело барона в Таганрогский дворец, Волконский же упредил Шихматовых, чтобы готовились к приему императрицы — тоже, полагаю, поступок преждевременный и могший посеять смуту, ибо состояние мое критическим еще тогда объявлено не было. Увы! Когда верный Александрович развернул перед нами не совсем еще прибранного, но, конечно, давно уже окоченевшего барона, я испытал сильнейшую тревогу. Сходство со мною, столько лет лелеемое, из-за истощения последних дней бедняги поуменьшилось, глаза запали, заострился нос, виднее стала его галльская как бы орлиность, и к тому же сильно потемнела и без того много более смуглая, нежели моя, кожа. Волконский испугался и даже что-то лишнее отписал в Петербург, что, мол, черты почившего в бозе императора „много потерпели и еще потерпят“, чуть не бросился меня отговаривать, но обратного пути для нас уже не было. Покойный барон занял мое место в царском гробу. К сожалению, делавшие вскрытие врачи, числом девять, не все могли быть заранее упреждены, и, боюсь, потомки обнаружат в протоколе вскрытия несомненные признаки неаполитанской хвори; однако же, уповаю, к тому времени бедный барон уже будет убран из усыпальницы в Петропавловской крепости и займет место на кладбище Александро-Невской лавры, под плитою с эпитафиею: „Вернейший и несчастнейший“. Быть ли тому — лишь на Господа возлагаю надежды, на справедливость Его. Добавлю мимоходом, что, как прознал я, именно посвященные в мою тайну персоны, более же всего недостойный брат наш Николай, напортили в церемонии похорон, не давая, к примеру, открывать гроб для всеобщего обозрения останков, ибо им сходство барона со мною довольным не казалось; августейшая матушка наша, увидев тело барона, не слишком уместно многажды восклицала: „Ах! Это он! Да, конечно, это он, мой сын Александр!“ каковое замечание, боюсь, также немало напортило и подозрение в лишних умах зародило. Мне же кажется, что сходство было предостаточным. Лекарь английского рода Виллие получил от меня столь изрядное вознаграждение за сохранение тайн, что, пожалуй, один только и вел себя предписанным образом, как, впрочем, и Александрович, из чего ныне делаю печальный вывод, что молчание, купленное золотом, вернее молчания, купленного дружбой, — что, конечно, нимало не относится ни к почивающей ныне в бозе императрице Елисавете Алексеевне, ни к здравствующему по сей день Петру Волконскому, коему, добавлю между строк, лишь недавно через Остен-Сакена передал я поздравление ко дню ангела.

Так или иначе, таганрогский миракль подошел для меня к концу. Сколь сожалею я ныне — простите мне, дорогой друг, столь бесчисленные повторы и ламентации, — что не внял я некогда настояниям покойного Павла Спасского и не извел своевременно под корень франкмасонское наваждение в пределах российских, а, напротив, сам подпал наущению оных; боюсь даже, не масоны ли подстроили злополучную мою первую встречу с бароном Тавернье в 1817 году! Но дело было сделано, путь мой лежал в Екатеринослав, затем в глухой Саровский скит, где положил я проситься в послухи к преподобному отцу Серафиму. Одевшись в крестьянскую одежду и кутаясь, дабы прикрыть от нескромных взоров свое все еще бритое лицо, глухой ночью покинул я Таганрог с котомкою…»

Страница обрывалась. Софья судорожно закусила губу и медленно выпустила из рук листки: оба, покружившись, упали на полированную поверхность — ибо держала она их, читая, у самых глаз. Не чета тупоумному братцу, она соображала сразу, хотя и не поняла три четверти всех этих фамилий и событий, но осознала, что все дела временно сейчас по боку, что ЧТО-ТО она нашла, кажется, весьма дорогостоящее. Но вопросов было еще очень много, и первым делом, конечно, надлежало исследовать все документы, а прочла она только полтора письма. Третий листок оказался свидетельством о смерти Алексея Федоровича Романова, последовавшей двадцать второго июля 1904 года от сердечного припадка в городе Дерпте: короткая записка с синей печатью, выданная нотариусом сыну покойного, Михаилу Алексеевичу Романову. Дальше оставалось совсем немного пошевелить мозгами, имя своего родного деда Софья как-нибудь уж помнила. Последний документ был непонятен вовсе — оказалась это весьма старая купчая крепость на какой-то дом в Эстляндии. Наконец, белый листок, в который четыре желтых были завернуты, представлял собой схему, при одном виде которой у Софьи захватило дух:

И все, более ни слова. Но Софье этого было более чем достаточно. Энергичное лицо царевны Софьи на известной картине художника Репина казалось ей симпатичным, всегда находила она в своих чертах сходство с лицом неудавшейся царицы, но понимала трезвым умом, что выдает желаемое за действительное, и прятала зеркало. Откуда ей было знать, что сходство это фамильное?

Софья почувствовала, что сейчас ей тесен мир, особенно затхлый мирок городка Свердловска, из которого она дай-то Бог раз в год в Москву выбирается походить (тут Софья себе льстила — почти исключительно по магазинам), тесен лифчик, ибо грудь просит широкого, настоящего дыхания, тесна вся ее жизнь, ибо она рождена для другой участи, не выколачивать деньгу из придурка Витьки, а чеканить свои собственные деньги, не домашними грязными делами заниматься, а одними только государственными. Ей хотелось мантию из соболей и много молодых пажей, так, чтобы каждую неделю менять фаворитов (Софья путала царевну Софью с императрицей Екатериной, за царевной Софьей этой склонности как раз не водилось), и еще горностаевую мантию, и еще Царское Село (дворец тамошний, точней, — снова она от волнения путала эпохи), и еще драгоценности Алмазного фонда, говорят, частично разбазаренные большевиками, но уж по крайней мере те, которые остались, — они-то уж точно представлялись Софье ее бесспорной наследной собственностью, уж никак не быдла всякого теперешнего. А еще ей хотелось сразу же, немедля, убить своего мужа Виктора — хотя бы морально. Но Виктор кого-то с утра подмазывал в обкоме, и добраться до него сию минуту было совершенно нереально. Вспомнила и еще многих, кого убить бы тоже не мешало, брата родного тоже совсем мельком припомнила, но его она даже не больше всех ненавидела, был еще один человек в ее прошлом, которому она много чего прощать не собиралась такого, о чем старалась и не вспоминать даже. Нужно было собраться с мыслями. Софья точно знала, что судьба ее переломилась, что никогда уже Софье Романовой не удасться подумать о себе как о Софье Глущенко. Несказанно мерзка стала ей вдруг даже фамилия мужа — что за пакость такая, Глущенко, да как такое выдумать можно даже, чтобы это убожество хотя бы в мыслях могло вообразить себя ее мужем! Ни на секунду не пришла ей в голову мысль о том, что законный наследник престола — ее младший брат, Павел. Нет, она видела царицей на троне только себя, без вариантов, дураков нету!

Впрочем, вспорот был только один том Брокгауза, а того быть не может, чтобы все остальные без начинки оказались. Отбросив суетную мысль о тысячной цене Брокгауза, красная и растрепанная, Софья схватила нож и кинулась в коридор, где полтора десятка томов лежали еще ненафаршированные нафталином, а семьдесят с лишним — как раз наоборот, уже нашпигованные. Софья села на прежнее место, взяла том — и со всей силы полоснула по уже порезанному пальцу. «Так тебе и надо, дура, что голову теряешь, — ругала себя Софья, впрочем, довольно мягко, отмывая повязку под краном, с грехом пополам делая новую. Нечего вещи портить: переплеты снимать и аккуратно можно». Заперла входную дверь на щеколду: Виктор может и подождать, если придет, а больше никого она не ждет и в гробу всех видала. Не поленилась перетащить все восемьдесят с лишком томов в кабинет к Виктору, нож выбросила на фиг, скальпель взяла хирургический, хорошо заточенный. Взяла первый том, переплет отрезала ничего, только свой же нафталин посыпался. Второй том взяла — тоже ничего, кроме нафталина. Терпеливо резала и резала, часто чихая, пока не дошла до девятого тома, — в первых восьми отец по каким-то своим соображениям ничего прятать не стал, кстати, а ведь это отец прятал, кто, как не отец, хорошо, что книги поганцу Пашке не оставила! Брокгауза этого он на толкучке сразу после войны купил, было у Софьи такое детское воспоминание. Взяв девятый том, она поняла — то самое. Аккуратно отделила картонную крышку, заранее, наощупь уже догадываясь — что именно должно сейчас отыскаться. В нижней части корешка, намертво втиснутый в переплетный клей и картон, светился тонкий и строгий перстень с синим камнем огранки «маркиз», иначе говоря, очень длинным, закрывающим почти всю фалангу пальца. С изнанки камня ясно прочитывалась надпись, ставшая еще ясней из-за попавшего в граверную бороздку клея:

АЛЕКСѢЙ ВТОРОЙ

Софья, почти воя в душе от жадности и от обиды на судьбу, со слезами на глазах вонзила скальпель в корешок десятого тома.