Я оторопел. Что еще за бред такой? Каждому свойственно обманываться на свой счет, но чтобы так?.. Да есть ли она в мальчике, хотя бы частичка отцовской души? С детства родители истязали, калечили психику моего друга; давили и гнали! — но разве им это удалось? Выгнать-то толком ничего не сумели; довели, разве что, до нервных припадков. Ни разу за все годы нашего знакомства, ни в Хартоне, ни в Оксфорде не замечал я в нем ни намека на тот жестокий, холодный эгоизм, что так разъел душу его ребенка.
— Мой нежный, чувствительный мальчик: в нем вновь ожило и расцвело все самое чистое и возвышенное, что пыталась искоренить во мне мама и что по мере сил пытался привить мне отец. Два мира, две культуры столкнулись в моей семье — но мог ли ты в те годы это почувствовать? Шуберт, Бетховен, Моцарт — это была мамина стихия, она восхищала меня, но и ужасала одновременно — узостью, замкнутостью. Я рвался вверх, на волю, но любая попытка воспринималась чуть ли не как святотатство. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Кажется, да. Продолжай.
— Вот почему мы с отцом и стали жить собственной, тайной жизнью. Какой-никакой, а это был выход. Открывался передо мной и еще один путь к спасению, — он остановился, чтобы перевести дух, — но он оказался перекрытым. Помнишь, ты спрашивал, почему все мои работы, все поэмы так и остались незавершенными? Сейчас я могу тебе в этом признаться: из-за страха. Да-да, я действительно в глубине души своей очень боялся, что мысли мои и чувства — все, что так яростно рвалось из заточения наружу, — причинят матери боль. Я мог бы стать настоящим поэтом, я чувствовал: мне идут сигналы свыше, но она стала на их пути неодолимой помехой. С отцом я никогда на эту тему не говорил, но он все понимал без слов и пытался хоть чем-то мне помочь, предложить хоть что-то взамен.
Он облизал пересохшие губы.
— Вот почему и хочу я обеспечить сыну свободу; свободу от прошлого и настоящего, от родственников и посторонних, от непонимания и назойливости. Долой все, что мешается на пути — пусть развивается без помех, пусть станет он, кем захочет стать, и, может быть, сделает то, чего не удалось сделать мне.
— Ты хочешь, чтобы он стал поэтом?
— Поэтом? — растерянно переспросил Арнольд. — А что есть поэт? Заблудший странник, слепец в плену неясных, темных чувств, раб призрачных, неясных желаний.
Нет, я хочу дать ему всю свободу этого мира, а если нужно — путь к новым свободам, новым мирам! Пусть мальчик мой станет первым, кто во весь голос заявит о давно забытом праве человека на бессмертие! А что поэт? Паяц, жонглирующий пригоршнями праха. Каждый из нас — носитель, оболочка некой высшей сути; а что вбираем мы в себя — грязь, мусор! Потому что все барахтаемся в этой навозной куче, все не знаем, как выбраться из вонючей заброшенной помойки, что именуем почему-то жизнью. А Доминик-Джон — знает! — заключил он неожиданно. — Он знает то, чего не знаем мы.
Арнольд встал и возбужденно зашагал по комнате.
— Пока что он слишком мал, чтобы самому осознать это. Но я могу сравнить его с собой; так вот, я вижу: он чувствует намного больше, чем я в его возрасте: он видит все насквозь! О, сколько страхов и сомнений пришлось испытать мне в те годы… Но Доминик-Джон не знает страха, он уверен в себе, и эту-то уверенность и должны мы изо всех сил в нем укреплять. Мой сын владеет необычайным даром, и задушить его в нем я никому не позволю!
— Арнольд, погоди; что значит — задушить?
— Задушить — значит обложить обязательствами, замучить правилами и требованиями. Ни я, ни жена не вправе ждать от мальчика каких-то особых чувств: с какой стати? Поверь мне, я на своей шкуре испытал, что это такое — чрезмерность родительских притязаний!
— Но человек не может жить, не выражая чувств! Дарить любовь — жизненная потребность, создающая духовный стержень личности.
От собственной высокопарности мне стало даже как-то не по себе. Но и я вспомнил детство, вспомнил, как не хватало мне родительской любви, как искал я в юности элементарного душевного тепла. Кроме того, в рассуждениях моего друга была явная непоследовательность: освобождая сына от всех моральных обязательств, свои «родительские притязания» он, похоже, усмирять не собирался.
— Моя задача, — ответил Арнольд, не раздумывая, — дать ему полную свободу. К счастью, у меня пока что есть такая возможность. Отчасти из этих соображений я и не стал отдавать его на воспитание к отцу. Кстати — пока не забыл: не согласился бы ты стать моим душеприказчиком?
Я не сразу опомнился от неожиданного поворота к новой теме.
— Ну вот и отлично… Хорошо, что вспомнил: сразу как-то легче жить становится, когда такие формальности улажены. Пойду, пожалуй, умоюсь.
Бодрым, уверенным шагом он направился в ванную, а я остался в кресле: жуткое лицо с леденящей душу злобой взирало на меня со спинки стула. Вернувшись, Арнольд водрузил портрет на место и с задумчиво-рассеянным видом остановился напротив.
— Я мог бы много тебе о ней рассказать. Необычайно интересные вещи, — хитрая усмешечка заиграла вдруг у него на лице и так же внезапно исчезла. — Но об этом — потом, может быть, на днях. Ты ведь меня не выдашь, а? — он подошел ко мне и положил руку на мою ладонь. — Ну, я об этой своей дурацкой выходке. Очень не хочется, чтобы Фабиенн…