Книги

Останется память

22
18
20
22
24
26
28
30

И Кондратий Федорович принялся излагать так вовремя пришедший ему в голову план. Или не пришедший, а внушенный ему Глинкой. Трубецкой морщился, пытался возразить, а потом попросил время на раздумье. Он отошел к нам и с сожалением в голосе сказал Якубовичу, попавшемуся ему на пути: "Чего думать о планах всего общества! Вам, молодцам, стоило бы только разгорячить солдат именем цесаревича и походить из полка в полк с барабанным боем, так можно наделать много великих дел".

Из гвардейских офицеров никто не отреагировал на слова диктатора. Кроме меня. Я взял Сергея Петровича под руку и отвел его в сторону.

– Ваше превосходительство! Я человек давно не военный, но даже я прекрасно понимаю всю гибельность плана Кондратия Федоровича! До вашего прихода он рассказывал нам совсем другое. Про последовательный захват казарм. А нынешний? К чему он ведет? Вам не кажется, что следовало бы настоять на прежнем плане?

– Кажется. Но не могу же я пойти против всех? Они не поймут. И не примут. Раз уж решили, то следует исполнять.

– Нельзя исполнять дурных приказов! – не выдержал я. – Вы же не рядовой член общества. В вашей воле приказать так, чтобы добиться успеха!

– Против воли и желаний товарищей не пойду, – отрезал Трубецкой. – Они знают, чего хотят.

С этими словами диктатор вернулся к Рылееву.

День тянулся бесконечно. Одни приходили, другие уходили. Подавались какие-то закуски, напитки – всё это проходило мимо меня. Я мог только выхватывать отдельные эпизоды из бесконечной череды разговоров, концентрироваться на них, вникать на несколько минут, а потом снова отдаваться бесконечному течению несвязных мыслей.

Чего только я не наслушался в этой последний вечер перед выступлением.

Я слышал, как Рылеев при Оболенском, старшем Пущине, приехавшем из Москвы, и Александре Бестужеве говорил Каховскому, обнимая его: "Любезный друг! Ты сир на сей земле, должен жертвовать собою для общества. Убей императора". И с этими словами все бросились обнимать его. Каховский согласился и хотел поутру, надев лейб-гренадерский мундир, идти во дворец или ждать Николая на крыльце.

Собрание было многочисленно и беспорядочно: все говорили, почти никто не слушал. Князь Щепин-Ростовский удивлял своим пустым многоречием. Штабс-капитан Корнилович, только что возвратившийся в Петербург, уверял, что во второй армии готово сто тысяч человек. Александр Бестужев отвечал на замечания младшего Пущина: "По крайней мере, об нас будет страничка в истории". "Но эта страничка замарает ее, -- возражал Пущин, -- и нас покроет стыдом". Барон Штейнгель, вероятно устрашенный последствиями мятежа и несоразмерностью сил с планами, спрашивал Рылеева: "Неужели вы думаете действовать?" Рылеев тогда отвечал: "Действовать, непременно действовать". А Трубецкому, который начинал сомневаться, Рылеев говорил: "Умирать все равно, мы обречены на гибель, – и прибавлял, показывая копию с письма Ростовцева: "Видите ль? Нам изменили, двор уже многое знает, но не всё, и мы еще довольно сильны".

Я всё порывался спросить – в чем же их сила, но, опасаясь навязывать новую дискуссию, лишь запоминал излагаемые прожекты. Всё это собрание отдавало балаганом, когда не умеющие играть актеры-любители пытаются поставить трагедию Шекспира. И вместо трагедии получается нечто невообразимое. Зритель знает, что надо плакать, но натужно смеется над трагичными пассажами, никак не в силах проникнуться игрой и видя только внешний пафосный антураж. Ненатуральность – вот одно слово, каким бы я мог описать происходящее.

Руководители вели себя так, будто им необходимо во что бы то ни стало доиграть скучную пьесу, конец которой известен и потому никому не нужен. Натужность происходящего вконец меня утомила. Я распрощался с Рылеевым и Оболенским и ушел. В гостиницу. В свой номер.

5

Вот что означает привычка поздно вставать и мало работать. Если здесь и сейчас даже царь начинает заниматься делами в семь утра, а заканчивает в двенадцать ночи, то что говорить о простых людях? А я, заявившись в номер в два часа ночи, благополучно проспал до девяти. И никто меня не трогал, потому что "барин не изволили указаниев давать".

Темнота за окном склоняла меня к мысли, что еще довольно рано, и только бой часов, отбивших десять ударов, привел в чувство. От гостиницы до казарм Московского полка скорым шагом мне было двадцать минут. Это если бы я был уже одет и собран. А так я сидел, попивал чаек из самовара и не думал о том, что собирался сделать.

Собирался я всего лишь сказать братьям Бестужевым и Щепину-Ростовскому, что нынешняя задача поменялась. Что надо не на Сенатскую идти, а в соседние казармы – поднимать следующие недовольные полки. Кого именно – про то и спросить у офицеров. Может, в роты к измайловцам, может, в казармы конного полка к Александровскому каналу, а, может, к гвардейскому экипажу, тем более что Бестужевы с ним очень хорошо связаны.

Спешно одеваясь и путаясь в рукавах и штанинах, я пытался продумать речь, которая увлечет офицеров и заставит их делать то, что нужно с точки зрения всеобщей пользы и победы восстания. Даже для меня самого подбираемые слова звучали неубедительно. Я не мог ничего противопоставить приказу Рылеева. Не было у меня права отдавать приказы в данной ситуации. Власти не было.

И всё равно я спешил. В тайной надежде, что успею, перехвачу на выходе, брошу невнятный клич, и солдаты пойдут за мной, а там будь, что будет.

Одевшись и выбежав из гостиницы, я почему-то последовал по Вознесенскому. И только достигнув Фонтанки, сообразил, что удлинил свой маршрут минут на десять. Забыл, что проспект и Гороховая улица, по которой московцы промаршируют на Сенатскую площадь, от Адмиралтейства идут расходящимися лучами. Я пыхтел, то переходя на бег, то вновь на быстрый шаг, расстегивал шинель, чтобы слегка остудить разгоряченное тело. Торопился, вызывая удивленные взгляды редких прохожих. Искал проход к казармам, понимая, что в моем времени он находится в другом месте.