Книги

Одиночество и свобода

22
18
20
22
24
26
28
30

Розанов, хорошо знавший Мережковского, внимательно к нему присматривавшийся, сказал о нем: «Мало, кто из русских писателей принял в душу свою столько печали, как он». Это очень верно. Печаль у Мережковского какая-то изначальная, природная, противоречащая всей его метафизике. Спасение обеспечено, финальная гармония неизбежна, тайны все разгаданы, казалось бы, остается только радоваться и ликовать, каковы бы ни были временные жизненные невзгоды! Но если действительно «стиль – это человек», Мережковский в будущих свершениях и торжествах был как будто не вполне уверен. Смысл слов у него – один, тон слов – совсем другой, но смысл ведь можно выдумать какой угодно, а тон приходит сам собой.

____

Чем дальше и непринужденнее углубляется Мережковский в свои метафизические дебри – о тайне ли Трех, об отношении ли Отца к Сыну, – тем чаще вспоминает одно имя: имя Смердякова.

Кто не склонен за ним в его экскурсиях следовать, тот Смердяков: «Про неправду написано!» Кто колеблется, кто сомневается – Смердяков. Нет для Мережковского большего удовольствия, чем поиздеваться над человеческим рассудком, над «малым разумом», которому противопоставляет он «мудрость», готовую на любую сделку с фантазией. Надо, значит, полагать, что при сотворении человека Бог не собирался разумом его наделять. Разум, очевидно, дан человеку коварным дьяволом.

Впрочем, это спор старый. Мережковский, конечно, ответил бы, что надо сделать выбор между Христом и Его врагами, что «мудрость» – за Христа, «разум» – против, что при таких условиях терпимости нет… Что же, допустим! Но неужели Мережковский не видел трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних и природно религиозных людей? «Ум ищет божества, а сердце не находит». Бывает и наоборот: сердце ищет, ум не находит. А начать браниться, так прекратятся и поиски.

Если бы это было так просто, как предлагает Мережковский: «не хочу больше ни в чем сомневаться, принимаю легенду за достоверность, верю в чудеса и таинства… и перестаю быть Смердяковым!» Но одного желания мало. Ум, злополучный «малый разум», достаточно униженный и потрепанный в последние десятилетия, пожалуй, и пошел бы на компромисс, но остыла кровь для веры, – для настоящей прежней веры, для готических соборов, для крестовых походов, для видений, для открытого и общего исповедания потусторонних тайн, – и как-то слишком светло и пустынно сейчас в мире для всего этого. Светает, ночное вдохновение иссякло, пора очнуться, оглядеться вокруг, дать место трезвым заботам, простым, пусть и сравнительно плоским мыслям. Оттого христианство и в опасности. А Мережковский – его защитник, своими насмешками и бранью отталкивает от него людей, которые в задумчивости остановились на полдороге…

«Не в морали дело, – как будто говорит он в каждом слове, на каждой странице своего “Иисуса”, – мораль – придаток, следствие, вывод, все дело – в метафизике».

Ну, что же – допустим и это! Согласимся для упрощения спора, что христианство – прежде всего метафизика, и только затем – мораль. Но ведь, все-таки, оно и мораль. Спаситель ведь был и Учителем.

Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению евангельской морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилие? Отчего с наибольшим во всей книге упоением рассказывает он о том, как Иисус выгнал торговцев из Храма, и как свистал, как извивался в руках Его хлыст? Как мог он написать такие слова, хотя бы и по адресу «овладевших миром негодяев»:

«О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них, какая это была бы отрада!»

Эта «отрада» звучит таким мучительным диссонансом, таким диким взвизгом в истолковании евангельских текстов, что разлада невозможно выдержать. Может быть, толстовское «непротивление» – не христианство. Но и это – наверно, наверно не христианство, в тысячу раз еще меньшее христианство, нежели то, что проповедовал Толстой.

Непротивление, разумеется, неразрывно связано с идеалом анархическим, и вне этого идеала теряет всякое значение. Как бы изворотливы ни были государственно мыслящие комментаторы Евангелия, им, однако, никак не затушевать того факта, что поразившие Толстого слова значатся в священном тексте черным по белому, – и, может быть, именно такие факты побуждают виднейших современных исследователей, в особенности вышедших из католичества, утверждать – вопреки Ренану, – что евангельское учение рассчитано было вовсе не на века, а на несколько дней или месяцев, остающихся до конца света… В позиции Мережковского смущает не самый призыв к «сопротивлению», – призыв неизбежный, если мир не кончился и кончаться не собирается, – а совсем другое: некое довольно-таки легковесное «есть упоение в бою», радостное согласие на схватку вместо трагического сознания ее неотвратимости. Смущает то, что однажды на эту скользкую дорогу став, человек уже делается неспособен отличить, где бич Господень и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к предустановленной гармонии не имеющий. Мережковский говорит о «благочестивых мошенниках и глупцах, о всех, кто ударившему их в правую щеку подставляет другую, не свою, а чужую». В этой подозрительно иронической фразе кроются не столько обиды за несчастных «других», сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щек не подставлять. И начинается спор с Христом, – совершенно так же, как в соловьевских «Трех разговорах», где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем он, собственно говоря, через голову Льва Толстого, так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. «Перед пастью дракона и Крест, и Меч – одно». Пожалуй! Беда-то только в том, что при господстве таких настроений дракон начинает мерещиться человеку всюду, и меч он неизменно держит при себе. «На всякий случай», так сказать.

____

Розанов был всегда «другом-врагом» Мережковского – как сам Мережковский выразился, – и можно, не слишком далеко уходя от темы, вспомнить его «Темный лик». Есть в этой замечательной книге чье-то частное письмо, насколько помнится, без имени автора, написанное вечером в Страстную Субботу. Есть в письме слова о «белых платьицах, из которых скоро вырастают».

Письмо очень печальное. Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего из чудес, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девичьи «платьица», символ доверчивости и невинности. А если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди только смерть? Если и тогда, тал, все кончилось одной только смертью?

Нечего закрывать себе глаза на истинное положение вещей. Нечего уверять, что самый такой вопрос для христианина бессмыслен, или – по Мережковскому – «кощунственен и нелеп». Он был «кощунственен» и «нелеп» в первые века христианства, но после того, что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным. Нельзя, разумеется, считать его обязательным, неотвязным. Но уж если он пришел в голову, и начал смущать, слабость была бы именно в том, чтобы от него отмахнуться, – кощунство, мол, да и только! Последний оплот христианства – именно в тех, кто не только вопрос этот знает, но и не колеблется в ответе на него. Последние, вернейшие друзья Основателя христианства – те, кто заранее согласен на бескорыстный, никаких загробных блаженств не сулящий подвиг: на сохранение полной верности, даже если бы надо было отказаться от самых дорогих надежд христианства. Даже если нет в христианстве той победы над смертью, которую оно обещает.

«Кощунство, нелепость!» – чуть ли не вопит Мережковский. Если это так – возмущается он: – «Величайший в мире так обманул Себя, как никто никогда не обманывал!» Нелепостью становится тогда для него самое содержание Евангелия. В сущности, если вдуматься, Мережковский предъявляет Христу ультиматум: «быть тем, кем признали Его верующие». Если верующие ошиблись – все рушится и принятое ими учение превращается в «роковую ошибку». Те же, кто готов был бы умереть с Умершим, даже без уверенности, что их ждет Воскресение с Воскресшим, те – презренные отступники, предатели, трусы, лжецы: нет такого бранного слова, которое Мережковский нашел бы для них слишком жестоким.

Не раз слышал я рассуждения Мережковского на все эти темы, – и до того, и после того, как нашел их в «Иисусе Неизвестном». Иногда и на публичных собраниях в «Зеленой лампе» угрожал он «отступникам и предателям», – что бывало почти всегда тягостно, несмотря на его несравненное красноречие: эстрада, звонок председателя, скучающие дамы в первом ряду, нервничающий «предыдущий оратор», которому, как водится, не дали хорошенько высказаться, а Мережковский, будто на очередном Вселенском соборе, ораторствует о таких вещах, о которых надо и можно думать, но как-то неудобно устраивать дебаты. Оратор, еще раз скажу, он был такой, какого за всю жизнь слышать мне не приходилось: доклады, заранее приготовленные, читал он скучновато, но порой, под конец вечера, когда его, бывало, раззадорят или взволнуют, говорил так, что, казалось, остается простым смертным только «внимать арфе серафима». Но все-таки это была игра, представление, как всякое публичное собрание, – и лучше было бы играть на другие темы, по другому поводу!

Однако, тут возможны разногласия, и не стоит сейчас в их рассмотрение вдаваться. Слушая Мережковского, случалось, – а перечитывая его, случается и поныне, – недоумевать: неужели он в самом деле так непоколебимо убежден в том, что провозглашает? неужели нет и не было у него сомнений? а если были, то не может же он не понимать, чем он рискует? не может не понимать, от чего отрекается, если сомнения оказались бы основательными? Но даже с глазу на глаз спросить Мережковского о чем-либо подобном было бы невозможно. Он замахал бы руками и стал бы повторять все те же слова: нелепость, кощунство, предательство.

____

В этих заметках нет претензии ни на систематичность, ни на полноту, как нет в них и сколько-нибудь законченной характеристики Мережковского.

Было бы, однако, ошибкой остановиться на разногласиях, поставить после них точку, не сказав ни о чем другом, более общем, трудно поддающемся точному определению. Должен добавить, что это «общее» сложилось в моей памяти скорей под впечатлением от встреч и разговоров с Мережковским, чем от его книг. В давних его книгах было, конечно, много ценного, хотя и относятся они к области «исторических заслуг». В книгах эмигрантского периода ценного меньше, и самое стремление Мережковского соединить в них науку с красотами поэзии не удовлетворит ни подлинных ученых, ни сколько-нибудь требовательных поэтов…

Но человек он был удивительный, совершенно не похожий на других людей, внутренне обособленный, странный до крайности, – чем, конечно, и было вызвано его одиночество. Случалось с ним мысленно, безмолвно – не только устно или печатно, – спорить, случалось даже негодовать на него, обещать самому себе расстаться с ним «вечным расставаньем»… Много было на это причин, помимо тех, которых я только что коснулся. Но потом случалось и спохватываться, самого себя упрекать: было все-таки в Мережковском что-то подкупающее и нельзя было этого не чувствовать!