Повесть – из времен Николая I: благородно-величавый, грозный и милостивый, обаятельный император, беспредельно ему преданный служака-генерал, под суровой солдатской выправкой скрывающий, разумеется, золотое сердце, – типичная лубочно-патриотическая картинка! Не знаю, внимательно ли Куприн прочел Герцена, но Льва Толстого читал он усердно, называл себя его учеником, был страстным его поклонником, – и, несомненно, помнил «Хаджи-Мурата», где Николаю Первому посвящена гениально-яркая и язвительная глава. Что же, был он так наивен, что взял у Толстого лишь его приемы, а на сущность не обратил внимания? Или был он так самостоятелен и силен, что «преодолел» учителя? Или предложил новый взгляд на эпоху и главнейших ее деятелей? Ни то, ни другое, ни третье. Куприн не преодолевает Толстого, а исподтишка, будто по-стариковски покряхтывая и что-то бормоча, вносит в его беспощадные суждения «смягчающие обстоятельства», и притом вовсе не в заботе об исторической истине, до которой ему мало дела, а от какого-то усталого всепрощения или всеблагословения. И царь, видите ли, был такой, что лучшего не сыскать, и генерал был отличный, и вообще все в нашем оклеветанном мире «добро зело», вот жаль только, что вскоре этот чудный мир придется покинуть… «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Может быть, это и верно для сердец или душ страстных и грозных, вроде души Льва Толстого, или хотя бы даже души герценовской. Но в душе Куприна не было испепеляющего жара, в ней осталось только тепло, в ней дотлевали последние угольки, и для ненависти у него не хватало сил.
А ведь когда-то он был совсем иным, и бушевала в нем жадность к жизни, жадность, которую он сам называл «звериной». Конечно, ни человек, ни, значит, писатель, не изменяются до неузнаваемости. В «Жанете», например, одной из последних повестей Куприна, есть что-то родственное «Молоху», написанному им в самой ранней юности. Но родство или преемственность сквозят тут лишь в самых общих чертах. В творческой судьбе Куприна нет ни роста, ни развития: скорей есть сдача, есть отказ, – но как бы это на первый взгляд ни казалось парадоксально, именно то, что в его творческом наследии относится к годам, когда силы физически оскудели, переживет его будто бы лучшие произведения.
Перечтем «Поединок», перечтем знаменитый, когда-то столь многих взволновавший «Гранатовый браслет».
Бесспорно, талант и прирожденная способность изображать все живое, подмечать характерные для всего живого черточки, видны сразу, на каждой странице. Непринужденность слога и самого повествования производит впечатление отраднейшее, и выделяет Куприна чуть ли не среди всех его современников. Фраза Горького, например, нередко мучительна в своей искусственности, в своей внутренней взвинченности, не говоря уже о фразе Леонида Андреева. Даже у Бунина, при его несравненном словесном чутье, чувствуется почти всегда забота о внешней отделке и какое-то напряжение стиля, совершенно чуждое Толстому. В этом смысле Куприн к Толстому ближе, чем какой-либо из писателей его поколения. Но в целом от «Поединка» веет захолустьем, и вовсе не потому, конечно, что в повести отражен глубоко захолустный быт, а по всему складу и замыслу повести, по ее духовному уровню. В простоту ее замысла, казалось бы подлинную, неожиданно врывается нестерпимое мелодраматическое тремоло. Поручик Ромашов склоняется над измученным забитым солдатом, «нижним чином», и проникновенно шепчет:
– Брат мой…
Когда-то это, говорят, потрясало. Не знаю, может дает себя знать неуместная щепетильность, душевное очерствение или что-нибудь другое еще в том же роде, но страницу с «братом» хочется поскорее перевернуть, хотя в сущности то же самое пытался сказать Акакий Акакиевич, или, вернее, за Акакия Акакиевича Гоголь, хотя почти то же самое сказал Мармеладов, хотя вообще тему «брата» принято считать главнейшей темой русской литературы… По-видимому, нельзя безнаказанно повторять такие слова! Нельзя делать открытие во второй раз.
Или «Гранатовый браслет».
Нет сомнения, что рассказ этот навеян «Викторией» Кнута Гамсуна. Но «Виктория», при всей своей капризной, хрупкой неврастеничности, была и осталась вещью в своем роде единственной. Куприн размалевал то, что у Гамсуна очерчено острыми и легкими линиями, а под конец, в словесном истолковании бетховенской сонаты, нажал педаль так, что в сплошном гудении невозможно ничего и разобрать. Трогательно? Да, чрезвычайно трогательно, так трогательно, что не знаешь, куда бежать от сентиментальных излишеств, от недержания слез и вздохов! А ведь в это время еще писал Толстой, только что умер Чехов, боявшийся в целомудрии своем сказать лишнее слово (правда, кроме пьес, где это целомудрие нет-нет и изменяло ему)… Где были тогда ум, слух, чутье русских читателей, чтобы не отличить золото от мишуры? Правда, сам Толстой любил Куприна. Но судя по сохранившимся отзывам, любил как-то небрежно, ласково-снисходительно, и, кажется, больше всего за то, что Куприн скромен, никогда не рисуется, не театральничает, даже стилистически. Толстой любил маленькие купринские рассказы, и некоторые из них действительно очень хороши и почти не уступают рассказам Чехова или Мопассана, великих мастеров этого жанра. Толстой не мог не оценить купринский безошибочный «глаз», его острый «нюх». Но «Яма» его ужаснула, и едва ли только из-за темы. А с каким чувством прочел бы он стихотворение в прозе, заключающее «Гранатовый браслет», или аляповато-стилизованную «Суламифь», тоже когда-то возведенную в жемчужины и перлы?
По-видимому, некоторая «зыбкость» творческого облика Куприна, и затруднения или колебания, которые испытываешь, стараясь подвести итог долголетним впечатлениям, объясняются тем, что изобразительный дар его ничем не направлялся и не контролировался. Ему как будто было более или менее безразлично, о чем писать, и что рассказывать: был вот такой случай, а бывают, знаете, и такие случаи… Жизнь он знал, хотя и был ограничен в этом знании ее низшими, влажными пластами, инстинктивно считая – как и многие писатели его типа, – что все вне-животное или вне-стихийное относится к досужим книжным домыслам. Воспроизводить жизнь – именно так понятую – был он большой мастер. Однако задуматься в его книгах почти не над чем, след в памяти они оставляют мало длительный.
Зато книги эти, в особенности книги поздние, настраивают на лад спокойный и благодушный. По Пушкину и в согласии с ним они «пробуждают добрые чувства». В них есть противоядие от скороспелых «неприятий мира» и грошовых вариаций на иванокарамазовские темы. В старину о таком писателе, как Куприн, критик сказал бы:
– Он верил в добро…
Теперь мы ищем иных выражений. Но хочется сказать, в сущности, почти то же самое. Во всяком случае несомненно одно: книги Куприна помогают жить, а не мешают жить. Спасибо и на том.
Вячеслав Иванов и Лев Шестов
Кто хоть раз видел Вячеслава Иванова, а в особенности тот, кому случалось бывать на литературных собраниях с его участием, едва ли когда-нибудь его забудет.
Все умолкали, все само собой стушевывалось, едва Вячеслав Иванов начинал говорить. Высокий, чуть-чуть сутуловатый, весь золотистый и розовый, в ореоле легких, будто светящихся золотых волос, в длинном старомодном сюртуке, он стоял, не то переминаясь с ноги на ногу, не то пританцовывая и припрыгивая, – и говорил, растягивая слова, улыбаясь неожиданно мелькнувшей новой мысли, останавливаясь, чтобы мысль эту додумать, с повисшей в воздухе рукой, и никому в голову не приходило, чтобы можно было его перебить или его не дослушать: среди обыкновенных людей стоял какой-то Орфей, всех покорявший. Был ли у него настоящий ораторский талант? Не знаю, может быть и не было. Из русских писателей нашего века удивительный, даже в своем роде единственный ораторский дар был у Мережковского, причем обнаруживалось это не в заранее подготовленных его выступлениях, не на лекциях, большей частью вялых и схематических, а под конец того или иного собрания, когда Мережковский, задетый возражениями, поднимался на эстраду, будто нехотя, сначала что-то бормотал, хмурился – и мало-помалу оживляясь, взвивался к высотам импровизированного красноречия. Редким ораторским талантом был наделен Аким Волынский, о котором можно бы сказать словами Некрасова, что «говорил он лучше, чем писал». Волынский бесцеремонно насиловал грамматику и синтаксис, делал невозможные ударения, обрывал фразы на полуслове, но оказывался неотразим, когда был «в ударе», и увлекал своим пламенным пафосом. У Вячеслава Иванова ни пафоса, ни огня не было. Он не увлекал, а скорее очаровывал, как вкрадчивый, мудрый, тихий волшебник, знающий, что тем, кто раз подпал под его влияние, от него не уйти. Для двух или трех поколений поэтов он был учителем, чуть ли не с большой буквы. Правда, «мэтром» долгое время считался и Брюсов, – но скорее в формальном смысле, чем в каком-либо другом, более глубоком: скудость брюсовского опыта и его литературных наставлений становилась мало-помалу ясна всякому, кто не был от природы слеп. Да и мираж брюсовского формального совершенства рассеивался при внимательном в него взглядывании. Позднее, – ив частности поэтами петербургскими, – «мэтром» был провозглашен Гумилев. Но даже и самые ревностные сторонники Брюсова и Гумилева чувствовали, что в сравнении с Вячеславом Ивановым и тот, и другой – сущие дети. Дело было не в истолковании поэзии, не в способности проанализировать новое стихотворение и дать его разбор, – хотя и в этой области у Вячеслава Иванова вряд ли нашлись бы соперники! – а в общем кругозоре, в подъеме и полете мысли, в понимании, что поэзии, в себе замкнутой, ничем, кроме себя, не занятой, нет, что все со всем связано, и что поэт только тогда поэт, когда он это сознает и чувствует… Нередко о Вячеславе Иванове говорят, как о небыкновенном эрудите. Эрудит, эрудиция – не совсем те слова, которые для характеристики его нужны. Эрудитов на свете много, и нашлись бы, конечно, и среди наших современников люди, прочитавшие на своем веку не меньше книг, чем прочел их Вячеслав Иванов. У него была не эрудиция, а чудесный, действительно редчайший дар проникновения в эпохи, его уму и сердцу близкие, – особенно в мир античный. При том, по складу своему он вовсе эллином не был, в том смысле, в каком греком можно бы признать, например, Пушкина, несмотря на всю связь Пушкина с Россией (замечательно, что Тэн, если верить Мельхиору де Вогюэ, – называл Тургенева «единственным греком в новейшей литературе»: не уловил ли он сквозь Тургенева черты пушкинские, которые тот по мере сил старался в себе сохранить и развить, и не к Пушкину ли по праву должны быть отнесены его слова?). Вячеслав Иванов был ученым филологом и историком, слушателем Моммзена, а затем и не менее, чем Моммзен, знаменитого Вилламовица, о котором любил вспоминать и рассказывать. Он «из Германии туманной» вывез остатки ее былого, вольного и широкого научно-поэтического вдохновения, добавив к нему свое собственное острое чутье и создав свой причудливый мир, где прошлое казалось неразрывной частью настоящего и будущего. Любимейшим его писателем был Гёте. Он во многом с Гёте расходился, а под конец жизни разошелся с ним особенно резко, приняв католичество (впрочем, насколько можно судить, скорей по соображениям головным, рассудочным, нежели под непосредственным внушением веры). Черты вольтеровские в духовном облике Гёте были ему чужды и для него неприемлемы. Но в общем отношении к бытию и к творчеству он старался к Гёте приблизиться, хотя это и был Гёте, пропущенный через многие новейшие призмы. По-гётевски звучало в устах Вячеслава Иванова слово «культура», и все то немецкое, что в нем неизменно чувствовалось, окрашено было в веймарские тона. Когда-то, незадолго до революции, на многолюдном собрании в редакции «Аполлона» он сказал:
– Самый необыкновенный, самый гениальный в мире роман – не «Война и мир», не «Братья Карамазовы», и уж, конечно, не какое-либо произведение Бальзака или Диккенса… Самый необыкновенный, гениальнейший в мире роман – «Избирательное сродство душ».
В те годы я этого гётевского романа не знал. Помню, что пораженный словами Вячеслава Иванова, а в особенности тем тоном, каким были они сказаны, я на следующий же день достал «Избирательное сродство душ» и принялся его читать. Прочел я его с тех пор несколько раз, ища того, что, по-видимому, нашел в нем Вячеслав Иванов. Книга эта, несомненно, замечательная, с не сразу открывающимся налетом таинственности. Не могу, однако, понять, а еще менее – разделить, волнения, с которым Вячеслав Иванов о ней говорил. Само собой напрашивается каламбур: по-видимому, для «Сродства душ» нужно сродство душ. Иначе отклик на него ограничен – ив длительности, и в силе.
Был ли он когда-либо молод? Вопрос как будто вздорный, но для знавших Вячеслава Иванова понятный. Он никогда не казался молодым, вероятно, именно потому, что «учености плоды» отягчали его и внушали окружавшим его иллюзию, будто перед ними человек, бесконечно многое видевший, узнавший и переживший. В Россию он приехал из-за границы лет пятьдесят тому назад и почти сразу занял в поэтических кругах положение верховного авторитета, вождя и судьи, пожалуй, даже верховного жреца. В те годы ведь о жречестве много толковали, как толковали о «заветах», о «посвящении», о «прорицании», и Вячеслав Иванов принялся подводить под этим шаткие догадки фундамент, представлявшийся незыблемым. Кое-что довольно быстро и бесславно рухнуло: например, пресловутый «мистический анархизм», который он вместе с Георгием Чулковым выдумал и проповедывал (и на который, помнится, Сергей Городецкий откликнулся в «Факелах» знаменитым, кое-кого озадачившим, а людей более трезвых рассмешившим восклицанием: «Истинный поэт не может не быть анархистом, – потому что как же иначе?»). Другое отошло в прошлое, но как знать, – умерло ли навсегда? История движется скачками, по кривым линиям, нередко «ходом коня», и случается в ней возрождаться тому, что, казалось, было окончательно погребено.
В стороне остался Александр Блок. Он не смешивал, конечно, Вячеслава Иванова с болтунами и шарлатанами, на безднах и прорицаниях делавших бойкую литературную карьеру. Он прожил несколько лет в глубочайшем преклонении перед ним, одним из свидетельств чего служит стихотворение о «царском поезде», прошедшем перед поэтом. Блок, человек очень скромный, не обладавший никакой особой ученостью и всегда готовый учиться, одно время признавал своим оракулом Мережковского. Но мудрость Мережковского была слишком прямолинейна в сравнении с хитросплетениями Вячеслава Иванова, и поэты один за другим переходили на «башню», где, казалось, должны им раскрыться сокровеннейшие мировые тайны. Перешел и Блок. Однако, у Блока была живая, больная совесть, и он безмолвно обращался к Иванову с вопросами, на которые у того не могло найтись ответа. Блок не то, чтоб усомнился в важности и значительности вячеславо-ивановских уроков, нет, – но он недоумевал: что за ними? какой ценой они куплены? что делать с людьми, которым они недоступны? позволительно ли говорить о Дионисе и Эллинских мистериях, когда реальная повседневная жизнь соткана из страданий и несправедливости? Недоумение старое, как мир, истинно «проклятое», навеки веков неразрешимое. Думаю, что когда к восьмидесятилетию Льва Толстого Блок писал свою статью о «Солнце над Россией», он был ближе к яснополянским сомнениям, нежели к атмосфере, царившей на «башне». Блок почти ни в чем Вячеслава Иванова не упрекал (а если иногда и решался на это, то крайне осторожно и почтительно). Но в нем жив был «кающийся дворянин», едва ли не последний в русской литературе, и раз начав думать о цене, в которую обходятся утонченнейшие и безмятежные вячеславо-ивановские умственные витания, он должен был от них отойти. Духовный его разлад остался Вячеславу Иванову чужд и, пожалуй, даже мало понятен.
Не этого ли, – то есть разлада, трагического сознания безысходности жизни, порыва, мучения, горечи, – не всегда ли этого недостает главным образом поэзии самого Иванова и не из-за этого ли не стала она поэзией великой? Упрек в книжности, автору «Cor ardens» и «Нежной тайны» не раз делавшийся, лишь наполовину убедителен. Бывали «книжные» поэты, которым это их свойство не помешало навсегда вписать свои имена в историю литературы. Беда не в этом. Стихи Вячеслава Иванова льются широким, величавым, великолепным, сладковатым потоком, без того, чтобы хоть что-нибудь в них когда-либо дрогнуло и задело. «Густой мед», сказал Гершензон, этим медом, по собственному своему признанию, «упивавшийся». Слишком много меду, хотелось бы каплю горечи! Стихи эти обволакивают, окутывают будто ватой, усыпляют, порой, может быть, возвышают душу, обращают ее к высоким и важным думам, но в них обойдено и забыто все непосредственно-человеческое… Порой, читая сборники Вячеслава Иванова, удивляешься: как мог писатель, насквозь все видевший в поэзии чужой, остаться насчет поэзии своей собственной в таком роковом заблуждении? Но это случается не редко: бывает, что и проницательнейший врач, поставивший на своем веку тысячи безошибочных диагнозов, в отношении самого себя и своего недуга ошибается, как деревенский фельдшер.