Книги

Одиночество и свобода

22
18
20
22
24
26
28
30

Однако и в «Истоках», где внимание автора как будто полностью устремлено на историю, хотя бы в ее связи с настоящим – на что указывает название романа, – даже и в этом повествовании, где мелькают одно за другим имена знаменитейших людей прошлого века, страницы наиболее одушевленные, самые «алдановские» посвящены старому, умирающему человеку, Дюммлеру, в прошлом видному сановнику, а теперь – комочку мускулов и нервов, готовому от всего отказаться, лишь бы жить, жить, жить… Иначе и не могло быть. Автор набрел на свою тему – не то, чтобы любимую, нет, не то слово, а самую ему близкую, сильней других его задевающую, – набрел, и сразу нашел все нужные для нее слова, нашел свой тон. Дюммлеру некогда читать Гёте и думать о смысле существования. Скорей как толстовский Иван Ильич, он ужасается, недоумевает, хотел бы кричать «не хочу-у-у». Но его агония сама собой наводит на мысли, которые как основная нить проходят через все, что Алдановым написано.

Подводя итоги, перечитывая за ранними романами «Начало конца», «Истоки», «Живи, как хочешь», «Повесть о смерти», вдумываясь в них не как критик вовсе, а как читатель, хотел бы я в нескольких словах сказать, что представляется мне в творчестве Алданова самым существенным. Но чувствуя это «существенное», чувствуешь и то, как трудно его отчетливо определить и выразить.

Слово «смелость» многих, вероятно, удивит. Представление о смелости обычно связывается со свойствами, в писаниях Алданова мало заметными. Между тем это нужное для его характеристики слово, так же как и другое слово: твердость. Но оба они требуют в данном случае объяснения и оговорки.

В наше время, по крайней мере в области литературы и искусства, не нужно ни малейшей смелости, чтобы примкнуть к лагерю разрушителей и нео-нигилистов. Наоборот, это – линия наименьшего сопротивления. Успех и признание обеспечены крайностям: идейным, моральным и эстетическим. Нужна смелость, чтобы от такого успеха отказаться, и глубже, – чтобы выработать, взлелеять в себе, как вызов, брезгливое безразличье к лжепророчеству, лжебезумию, лженицшеанству, лжеотрицанию, и прочему, и прочему. Отчасти к лжесказочности и лжевидениям. Нужна смелость и нужна твердость, чтобы не только признать, но и как бы каждой своей строкой выразить, что разум еще не окончательно скомпрометирован, что даже признавая его ограниченность, следует признать и невозможность чем-либо его заменить, что не время от него отрекаться, что долгий, кропотливый труд предшествующих поколений все-таки не совсем был лишен смысла и содержания, а значит и не совсем был напрасен, что бунт бывает плодороден, оправдан и даже необходим, но не всякий бунт, и не против всего решительно, и что если уж на такое самоубийственное восстание отважиться, то стыдно делать его мелкой разменной монетой, перекладывая его – как это нередко теперь случается, – даже в эстрадные песенки, с бранью по адресу млеющей от восторга и от сознания своей утонченной культурности публики… Новое искусство! Новая мудрость! Новое «мироощущение»! Не будем ослеплены консерватизмом, и согласимся, что, конечно, во всем этом «новом», с иррационально-анархическим привкусом в сердцевине его, что-то есть, как есть что-то и за ним: есть отчаяние, которое не из пальца же высосано! Есть глубокое основание этому отчаянию, и если прорвалось оно, как в разбитую плотину, после Первой мировой войны, то и это ведь не случайно. Умы и души особенно чуткие должны были в те годы спросить человечество: «как дошло ты до жизни такой?», после всех прекрасных фраз о цивилизации, гуманности и прогрессе. Умы и души должны были быть поражены, должны были оглянуться на отцов, на «промотавшихся отцов», не только с недоумением, но и со внезапным недоверием: так вот куда завели нас все ваши высокие принципы, столь превозносимые в прошлом веке! Было бы, наоборот, признаком омертвения и спячки, если бы все продолжалось как ни в чем не бывало, будто ничего рокового и не произошло.

Да и не подготовлялось ли это горестное пробуждение давно, глухими подземными толчками? Нет, начисто отрицать все, что смущает нас в новых веяниях, невозможно, иначе как по слепоте, или в безнадежно-юлиановском стремлении остановить самое время… Но нельзя и не искать возражений, поправок, которые в этом идеологическом хаосе восстановили бы некоторый порядок. Нельзя не видеть, сколько в этих «веяниях» плохо проверенного, слишком торопливо согласившегося на сдачу всех позиций, а особенно – подчеркну это еще раз, – нельзя не видеть, сколько в них дальновидного коммерческого расчета, под личиной стихийного протеста… И проникло это всюду! В мораль, в поэзию, в искусство, – всюду! На одного богоборца Ницше, на одного визионера Рэмбо, – о которых без усмешки можно сказать, что они что-то «выстрадали» – или даже на одного Франца Кафку, или даже, даже, даже на одного Сартра, приходятся сейчас сотни и тысячи молодых людей, которым в сущности полагалось бы пробиваться к житейскому успеху в литературе путем самым обыкновенным, сочиняя стихи о цветах и женских головках, или выпуская солидные бытовые романы. Но у них обостренный инстинкт, они знают, как преуспевания добиться, а помимо того – и порой вполне чистосердечно, – они верят в свое поэтическое безумие, они готовы поклясться, что их жжет и терзает метафизическое отчаяние, знакомое им лишь понаслышке, переданное им из десятых рук…

Пора, однако, вернуться к Алданову, как бы не заманчиво было найти время и место, чтобы поговорить на эти темы обстоятельно. Для Алданова характерно и существенно сопротивление, пусть и пассивное, всему тому, о чем я только что упомянул. Ему эта его роль, эта его поза (без позирования, конечно, а в смысле attitude, т. е. отношения) сравнительно легко далась по самым свойствам его творческой натуры, менее всего «лихорадочной», лишенной каких бы то ни было паскале-достоевских отзвуков. Опасность соблазниться внеразумным восприятием мира ему мало угрожала. Обычно люди к Алданову, как к художнику, безразличные или даже ему враждебные, упрекают его именно в некотором прозаизме вдохновения; в отсутствии того поэтического колорита, а в особенности ритма, без которых слово как бы лишается крыльев. Открытие нового «тона», сделанное романтизмом, – или, вернее, не открытие, нет, а воскрешение того, о чем было забыто в век вольтеровский и что детьми и внуками первых романтиков было углублено и развито: «ип frisson nouveau», т. е. «новый трепет», по Виктору Гюго, – сохраняет власть и над нашими современниками, и если на эту почву стать, упрек, делаемый иногда Алданову, становится понятен. Однако, отсутствие черт, по-своему высоких и ценных, дало ему возможность укрепить другие черты, не менее высокие и ценные.[9] Даже то, что в композиции романа он далеко оставил за собой всех писателей послетолстовского поколения, основано на трезвости его подхода к творчеству. А по существу, дело тут в чем-то много более важном, чем вопросы литературной техники.

Книги Алданова – грустные и трезвые книги, без игры, без риска, при всякой игре неизбежного, без волшебства и фантазии: однако во всех этих «без», список которых можно было бы и удлинить, есть глубокий смысл. В книгах этих отражено чувство ответственности за человека, за жизнь вообще, с которыми игр, жестоких или фальшивых, велось и ведется слишком уж много… Да, мир беден, – но что же, от ваших картонных декораций – как будто сказано в этих книгах, – от ваших грошовых обольщений и феерий, он стал бы свободнее и богаче? Да, в жизни много тяжелого, давящего, ужасного, но что же, от ваших «неприятий» ее, как выражались символисты, что-нибудь действительно изменится? Будьте осторожны, не доиграйтесь до того, что и предвидеть вам трудно! А литература, поэзия, – неужели нет малодушия в стремлении увести их под облака, подальше от печальной и темной нашей жизни, под предлогом какого-то «навевания снов золотых»? Да и что это за сны золотые? Все – мишура, самообман, которые давно уже длятся и может быть будут длиться еще долго, хотя и не станут от этого лучше. Быть как дети, в том смысле, в каком сказано это в Евангелии, – хорошо, но в другом смысле это значит впасть в детство, только и всего, и не то ли происходит с людьми, которым нужны забавы и затеи под любыми приправами?

Всего этого нет в книгах Алданова, как нет в книгах Гёте того, что находит в них Вермандуа. Но чтение между строчками – дело заманчивое, и если есть в этом деле опасность ошибиться, то есть и возможность узнать кое-что основное. По крайней мере у писателей, которым «есть что сказать». То, что говорит Алданов, его «message» – смутно напоминает чеховское «надо дело делать», с поправкой, конечно, на совсем другую обстановку, на отсутствие пробуждающейся и требующей «дела» России. Он ни к чему не призывает, он не столько проповедует, сколько внушает, и, не мешая никому жить «как хочешь», с удивлением и сожалением, – будто разводя руками, – глядит на тех, кого прельщают только шалости или притворство.

Зинаида Гиппиус

История литературы может оказаться к 3. Н. Гиппиус довольно сурова.

Она почти ничего не оставила такого, что надолго людям запомнилось бы. Ее писания можно ценить, но их трудно любить. Они бывали оригинальны, интересны, остроумны, умны, порой блестящи, порой несносны, но того, что доходит до сердца, – не в сентиментальном, а в ином, более глубоком и общем смысле, – т. е. порыва, отказа от себя, творческого самозабвения или огня, этого в ее писаниях не было. Наиболее долговечная часть гиппиусовского наследия – вероятно, стихи, но и тут, если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может поэзия быть построена на вызывающем эгоизме или даже «эгоцентризме», на какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример. Талант ее, разумеется, вне сомнений. Но это не был талант щедрый, и отсутствие всякой непринужденности в нем, отсутствие «благодати» она заменила или искупила той личной своей «единственностью», которую отметил еще Александр Блок.

Действительно, она была человеком в своем роде единственным, и оттого-то история литературы и может оказаться к ней не вполне справедлива, что в книгах своих человек редко отражается полностью. Выделим очерки или те «литературные портреты», которые вошли в сборник «Живые лица»: в них много очень тонкого, очень своеобразного, очень проницательного, с той игрой тонов и полутонов, утверждений и намеков, мыслей и догадок, которые так для Гиппиус характерны. Особое место надо бы отвести и ее частным письмам. Написала она их великое множество, и если бы они были когда-нибудь собраны и изданы, то заняли бы по крайней мере томов двадцать. Письма Гиппиус замечательны, и «единственность» ее в них отразиться должна бы. Однако непринужденности, непосредственности недостает и им. В письмах этих всегда чувствуется «литератор». Нет-нет, промелькнут в них досадные красоты, вроде какой-нибудь «жемчужной дымки гор» или даже «косых лучей заходящего солнца». Как часто случается даже с самыми опытными писателями, Гиппиус не замечала у себя того, что за чужой подписью заставило бы ее усмехнуться или поморщиться. Исключением из общего правила она в этом смысле не была… Но человеком была все-таки исключительным, хотя и не легко объяснить, в чем именно. В небесной мастерской своей Господь Бог как будто удостоил ее «ручной выделки», выпуская огромное большинство других людей пачками и сериями, без особых индивидуальных различий.

Я никогда не видел Зинаиды Николаевны в России, познакомился с ней только в Париже, в начале эмиграции, и первое мое, чисто литературное, впечатление было скорей отрицательное. В журнале «Звено», где я сотрудничал, объявлен был конкурс стихов. Прислано было около двухсот стихотворений и, отобрав из них двадцать или тридцать «возможных», мы с покойным К. В. Мочульским отправились к 3. Н. Гиппиус, бывшей вместе с нами членом жюри. Надо было эти двадцать-тридцать стихотворений рассмотреть, и отделить те, которые мы передавали на окончательный суд публики.

Формальный разбор, формальная оценка стихов, единственно допустимая при предварительном их отборе, – дело, которому я учился у Гумилева. В этой области Гумилев был великим специалистом, истинным «мэтром», и за исключением Вячеслава Иванова, соперников у него не было. Гумилев разбирался в стихах, как «Бонапарт в военной диспозиции», по чему-то давнему сравнению, которым он – при своей склонности ко всему боевому – был очень польщен и доволен. Он все в стихах видел сразу, безошибочно определял удачи и срывы. Этой своей технической зоркостью Гумилев, пожалуй, даже превосходил Вячеслава Иванова, хотя, конечно, уступал ему в глубине понимания и чувства самой сущности поэзии, не говоря уж об общей культуре.

Естественно было ждать, что «мэтром» окажется и Зинаида Гиппиус. Правда, по литературному паспорту она принадлежала к символистам, т. е. к поэтической группе, которая охотнее толковала о «несказанном» и «небывалом», чем о рифмах, образах и размерах. Но репутация ее, как человека с ясным, точным и требовательным умом, установлена была прочно. Еще в России я слышал, например, рассказ о ее столкновении с Бальмонтом на каком-то собрании, – рассказ, переданный в воспоминаниях Бунина, однако не совсем в той форме, как передавали его тогда. Бальмонт прочел какое-то сверхпоэтическое, сверхвоздушное стихотворение. Гиппиус с неизменным своим лорнетом, тем «мертвым» голосом, которым обычно говорила неприятности, процедила сквозь зубы: «Непонятно и пошло». Бальмонт вскипел: «Мне остается только приставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!» Гиппиус, так же медленно, так же сквозь зубы ответила: «Не желала бы!»

Она была, по собственному своему выражению, «врагом туманов», но только позднее я понял истинное ее отношение к ним. Бальмонта она разгадала давно, к его «туманам» утратила всякое любопытство бесповоротно и иначе как с усмешкой никогда о нем не говорила. Но к Блоку, при всех ее недоразумениях с ним, притом, что она неизменно оканчивала все свои рассказы о нем каким-то безнадежно-безразличным жестом, будто означавшим: «Ну, что с него было спрашивать!», к Блоку ее тянуло, и была, кажется мне, в этом тяготении частица зависти, не низменно-литературной, нет, а другой, как к существу иного порядка, что-то знавшему, чего она не знала, куда-то проникшему, куда ей доступа не было. В существовании чего-то реального за блоковскими туманами она, по-видимому, не сомневалась и за проникновение в эту реальность, хотя бы и слепое, готова была все ему простить. Да и не только ему: всякому, кто тоже не был в этом смысле притворщиком, кто «туманов» на себя не напускал, кто отсутствием ясности в мыслях не кокетничал, а скорей тяготился, кто логической, разумной и рассудочной речью не мог всего себя исчерпать.

Очевидно, стихотворная техника мало интересовала Гиппиус. Она скорей уж обращала внимание на какие-нибудь формальные кунштюки и вычуры, к которым и сама нередко проявляла склонность, чем на самую ткань стиха, на соответствие стиля замыслу, на расположение слов, на верность ритма, т. е. на то, что с фокусничаньем ничего общего не имеет и к чему сводится истинное мастерство. Не знаю, может быть давала себя знать разница в выучке, сказывалось, может быть, и разное отношение к поэзии, однако о сравнении с Гумилевым не могло быть и речи. Замечания Гиппиус были капризны, медлительны, была в них нерешительность, Бонапарта отнюдь не напоминавшая. Она перебирала листочки со стихами, близко-близко в них вглядывалась, откладывала, снова принималась читать. «Да, ничего… и это вот тоже недурно…», – без того, что Гумилев в этих случаях называл «придаточным предложением»: т. е. без точного объяснения, почему недурно и почему дурно. Помню, что в полном тройственном согласии мы забраковали, как совсем негодное, стихотворение Марины Цветаевой, присланное, по условиям конкурса, без подписи. Были и другие недоразумения, почти столь же курьезные. Цветаева, однако, долго не могла прийти в себя от возмущения и даже писала письма в редакцию «Звена», требуя огласки происшествия: позор, мол, скандал, стихи разных Петровых, Сычевых и Чижовых одобрили, а Цветаеву – Цветаеву! – отвергли. Не оправдываю в данном случае ни себя, ни других членов жюри, но думаю, что при анонимном просмотре стихов повторения подобных историй неизбежны, и что ничего особенно позорного в нашей оплошности не было. К тому же и присланное Цветаевой стихотворение было действительно вяло и маловразумительно, при всей обычной напускной напористости, с восклицательными знаками чуть ли не в каждой строке.

Познакомился я близко с Гиппиус – беру на себя смелость сказать, «подружился» с ней, – позже… Если бы не было у меня уверенности, что личность Зинаиды Николаевны была более своеобразна и замечательна, чем ее книги, то должен был бы я ограничиться критическим очерком, посвященным ее литературной деятельности. Но было бы это плохой ей услугой, да кроме того и ошибочно в самом замысле: Гиппиус была писательницей, но не только писательницей, а еще и какой-то вдохновительницей, подстрекательницей, советчицей, исправительницей, сотрудницей чужих писаний, центром преломления и скрещивания разнородных лучей, и эта ее роль, пожалуй, важнее ее литературных заслуг. Надо бы объяснить, почему то, что в книгах ее далеко не полностью отразилось, действовало на людей, с ней встречавшихся, и то раздражало, то прельщало их. Стихи ее – область особая: пройти мимо гиппиусовской поэзии невозможно. В стихах она, конечно, не вся, но то неповторимое, что в ней было, – может быть, и выдуманное, однако усилием воли превращенное во «вторую натуру»! – в них все же запечатлено. Романы, рассказы, большинство статей блекнут и выдыхаются с каждым годом все сильней, и люди, которые были не только читателями, но и друзьями или знакомыми Зинаиды Гиппиус, должны бы каждый по своему дать к ее книгам нечто вроде психологического комментария. Ее «дело», ее «досье» в истории литературы останется без этого не полно. С неподражаемым блеском, с редчайшим чутьем рассказал о ней Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке, хотя не удержался от сведения давних счетов. Воспоминания эти – документ очень большой ценности, один из ключей к эпохе, с которой Гиппиус была всем существом своим связана. И пожалуй именно при сопоставлении с таким человеком, как Белый, некоторые черты в облике Гиппиус становятся особенно ясны.

Она не любила, не понимала и совершенно не знала музыки в точном смысле этого слова. Но о «музыке» в том отвлеченном, расплывчатом, отчасти ницшевском значении, в каком слово это часто употребляется в наше время, говорить любила. Блоковский призыв «слушайте музыку революции!» приводил ее в негодование по причинам политическим, но недоумения в ней никакого не вызывал. Она к этому языку привыкла, сама способствовала его утверждению, и недаром же величала себя «бабушкой русского декадентства»… Однако сама она была человеком без «музыки», и хорошо это знала. «Музыка» была в нем, в Мережковском; странная, бедная, какая-то отрешеннопечальная, не то аскетическая, не то скопческая, но несомненная, и при их теснейшем, чуть ли не полувековом литературно-умственном сотрудничестве, она многое от него переняла, – и переняв, осложнила. Она перестроила себя на его лад, но при этом осталась собой, не поддавшись ничему, сколько-нибудь похожему на подобие «музыки», ничему такому, что обычно приводит к дешевой, легкой слащавости или певучести. Зато к чужой «музыке» слух у нее был необычайный, подлинно абсолютный, и собственно говоря, только на нее она и откликалась. Она умом, разумом, рассудком стремилась к тому, чего умом, рассудком и разумом достичь нельзя, останавливалась, мучилась, порой прибегала к загадочным фразам, может быть даже «ломалась», но стоило ей услышать где-нибудь одно слово, одну музыкально-дребезжащую фразу, как вся она настраивалась, прощая все, всякую слабость, лишь бы только был этот звук, вернее, этот отзвук, это эхо, которое ни с каким другим спутать нельзя. Ей все было скучно, все постыло, кроме этого: в особенности все бытовое и бытом ограниченное. Она хотела «того, чего нет на свете», и как бы ни был удачен, например, роман о постепенном разложении купеческой семьи или о недоразумениях между эмигрантскими отцами и детьми, если в такой книге было сказано только то, что сказано, без второго, подводного течения, без прорывов в повествовательной ткани, ее не могла книга заинтересовать. Пожалуй, она была даже слишком прямолинейна в этой своей требовательности, и отчасти это сказалось на ее отношении к Чехову, даже к Толстому и даже, даже к Пушкину. Она была нетерпелива, она хотела «музыки прежде всего», по Верлену: музыки «после всего», в сущности самой глубокой, она не всегда была способна дождаться.

Поэзию Иннокентия Анненского она в свое время полностью просмотрела, – впрочем, как и все старшие символисты, за исключением Вячеслава Иванова, – а прочтя «Кипарисовый ларец» впервые в Париже, вернула мне книгу с замечаниями на полях столь безгранично-безапелляционными и до смешного близорукими, что следовало бы экземпляр этот ради памяти ее уничтожить. С Блоком у нее счеты были сложные, но однажды она сказала: «какой же я поэт в сравнении с ним!» В ответ, помню, я заметил, что это могли бы и должны были бы сказать все современные стихотворцы. Она сразу согласилась: «Да, конечно, все мы. Какие же мы поэты в сравнении с ним!»