Сколько лет прошло с того дня, однако мне все ясно помнится, так ясно, словно это случилось вчера. Но до сих пор не пойму никак, почему мама тогда плакала.
Она мне ничего не сказала и отчиму тоже не призналась ни в чем. Может быть, это было предчувствие, что не все ладно в ее доме? Или кто-то все-таки что-то брякнул? Не знаю.
Впрочем, я и не пыталась узнать. А теперь это уже и вправду ни к чему.
Аглая уже не жила в нашей квартире. В войну она уехала в эвакуацию, куда-то на Урал, да так и осталась там. И мы не знали, жива ли Аглая или давно уже умерла.
Некоторое время от нее каждый месяц поступали деньги — она платила за свою комнату в домоуправление, — потом деньги перестали приходить.
Мама иной раз спрашивала:
— Если бы знать наверняка, что с Аглаей?
— Зачем тебе? — удивлялась я.
— Может быть, ей надо чем-нибудь помочь…
Однажды я резко сказала:
— Не наше это дело!
— Какое дело не наше? — спросила мама.
— Думать обо всех и всем помогать.
Мама сказала непривычно сухо:
— Мы не можем и не должны так говорить!
— Кто это — мы?
— Мы — это люди, — ответила мама.
Боже мой, как трудно было мне удержаться, не выложить все, как есть! А до чего ж хотелось! До чего ж хотелось!
Мама не могла ни жалеть, ни сочувствовать тем, кто нуждался в сочувствии и в жалости. Она не умела пройти мимо, отмахнуться от чужой беды, надеть на себя спасительную броню равнодушия.
За что же ей, такой душевной, детски доверчивой, выпало тяжкое горе быть обманутой, преданной самым любимым, самым главным человеком в ее жизни?