Книги

Неизвестный М.Е. Салтыков (Н. Щедрин). Воспоминания, письма, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

Я не могу сказать, чтобы я пользовался каким-нибудь особенным расположением Михаила Евграфовича, я был простым рядовым сотрудником и потому-то с тем большим основанием могу утверждать, что отношения эти были больше, чем обыкновенными деловыми хорошими отношениями, что это были именно отношения мирские, когда вы чувствовали, что составляете часть чего-то целого, на что можете опираться, и сознавали, что вас не вышвырнут в один прекрасный день, как из машины негодный винт, на улицу. Случались, конечно, между Салтыковым и нами, сотрудниками, недоразумения и пререкания, но все это обыкновенно очень скоро кончалось, и если ему принадлежало, так сказать, начало взаимного неудовольствия, то в большинстве случаев ему же принадлежало и окончание его: он объяснялся при первом же случае или даже нарочно ехал к обидевшемуся и говорил, что «так и жить нельзя, если ничего сказать нельзя», и совершенно забывал о своем недовольстве, забывал действительно без остатка, так что недоразумения эти были чисто домашними и никаких последствий не имели. Вообще, нужно правду сказать, мы тяготились слушать его воркотню, обижались за его порою резкое слово, за которым не было дурного чувства и которое только выражалось в резкой форме, не принимали в соображение его нервности, болезненности и огромных трудов, которые на нем лежали. Положим, что он сам их на себя накладывал, но мы все-таки гораздо меньше его работали и гораздо больше жили другой жизнью. Мы стеснялись ходить к нему, а вследствие этого он часто чувствовал себя одиноким, и это его ужасно обижало и причиняло ему нравственную боль. «Я один, все меня забыли, никто ко мне не ходит, или ходят только по делу» – вот его постоянные жалобы в последние годы. А жить один он нисколько не мог; он не только не любил единолично решать разные общие вопросы, но ему просто необходимо было с кем-нибудь предварительно поговорить и посоветоваться: «Если вам не о чем советоваться, если вы все так счастливо решаете, то мне нужен совет». Прежде он всегда и больше всего советовался с Г. З. Елисеевым. Кажется, достаточно было и одного такого опытного и дальновидного советчика, но он в то же время советовался также и с Н. К. Михайловским, заступившим место Некрасова; но и этим не довольствовался, а советовался и с другими. Обычная его фраза: «Как вы думаете, а?» – всем, вероятно, памятна. Когда Елисеев заболел в 1881 году и должен был надолго отправиться за границу, а Михайловский выехал из Петербурга, то положение его стало особенно трудным. В последние два года перед закрытием «Отечественных записок» чаще других ходили к нему я, А. Н. Плещеев[468] (бывший секретарем редакции) и A. M. Скабичевский, и все-таки он постоянно жаловался: «Вы знаете, что я никуда почти не могу сам ездить, потому что болен; поэтому надо ко мне чаще ходить. Разве я виноват, что болен?.. А у меня между тем никто не бывает». Ему нужны были не просто знакомые, которых у него было достаточно, а именно литературные, и из литературных – свои люди, причастные к журналу. Если литература была для него дорогою областью, то они в ней были наиболее дорогими людьми, около которых постоянно вращалась его мысль. Это я говорю на основании многих фактов.

– Что это мы с вами встретились, точно чужие, – сказал он раз, после того как мы несколько лет не виделись и как сам же он, вместо того чтобы как следует поздороваться, стал сначала выговаривать мне за то, что я ему не писал.

Не чужими, а своими были ему все, кто работал в «Отечественных записках».

Иногда сущие недоразумения и неуменье самого Салтыкова выразить то, что он хотел, были причиною, что к нему некоторые неохотно шли. Помню, например, такой случай. Говорю я одному из сотрудников, про которого он часто вспоминал, почему тот не зайдет к нему, а тот мне отвечает:

– Как я к нему пойду… Представьте, прихожу в последний раз. «Ну, здравствуйте, садитесь», – говорит, как вдруг в это время кто-то позвонил, а он и говорит: «А вот и еще черт кого-то принес».

Я глубоко убежден, что Салтыков не хотел этого сказать, что сорвавшаяся у него фраза не только не имела отношения к собеседнику, но даже и к тому, кто вновь пришел, а просто выражала досаду, что помешают поговорить с человеком, которого он хотел видеть; между тем фраза вышла такой неудачной, что стала источником обиды. Помню еще такой случай. Однажды я пришел к нему как раз после многолюдной компании знакомых (не литературных), которая только что ушла от него, и услышал от него следующее:

– Боюсь, как бы эти господа на меня не обиделись… Представьте: то не едут, не едут целые месяцы, а тут вдруг все сразу пожаловали, сидят и разговаривают между собою, хохочут, а я слушай. Ну вот я и сказал им это, а они вдруг взяли шапки да уехали. Право же, я не хотел им ничего обидного сказать, а просто хотел только выразить, что гораздо лучше они сделали бы, если бы не сразу приезжали, что мне приятнее было бы видеть их порознь и чаще, самому говорить с ними, чем слушать их разговоры между собою.

Припомню еще несколько фактов, характеризующих его со стороны, о которой я говорю: со стороны склонности жить и действовать миром. Он это исповедовал не только лично, но и предъявлял к другим, и предъявлял не только при их жизни, но даже после смерти. Когда умер Некрасов и завещал похоронить себя в Новодевичьем монастыре, то надо было видеть, как Салтыков сердился за это на покойника.

– Вот видите, – говорил он на панихиде, – не захотел со всеми на Волковом кладбище быть, а выделиться захотел. Я, дескать, такая величина, что не хочу со всеми лежать. А не все ли равно, где лежать; между тем для общества это значение имеет. Он вот и при жизни такой же был: все один, все в особинку да втихомолку.

И несколько раз Салтыков повторял на разные лады то же самое. Видимо, это его очень огорчало и он никак не мог взять в толк, как это «такой умный человек и мог сделать такое распоряжение». Потом он стал даже иронизировать над Некрасовым…

Словом, и после смерти нужно быть со своими.

Еще факт: пришел я к нему незадолго перед смертью и застал его в самом тяжелом состоянии: сидел он в кресле перед письменным столом, закрыв глаза, ничего не говорил и тяжело дышал. На измученном лице лежали следы страданий жизни, уступающей смерти. Смотреть и то было тяжело. Поздоровавшись, я посидел минут пять и спросил: не обременяю ли его своим приходом?

– Нет, – сказал он, – пожалуйста, посидите и расскажите что-нибудь, а мне трудно говорить.

Что же, думаю, рассказать ему? Ничего для него нет интереснее литературы, а потому стал рассказывать об устраивающемся литературном вечере, в котором принимает участие и Н. К. Михайловский. Как только я произнес его имя, Салтыков вдруг открыл глаза и сердито сказал:

– И зачем он с ними связывается?.. Там и писателей-то, кроме него, нет.

– Как нет? – сказал я и назвал несколько старых, известных фамилий.

– Какие же это писатели, это просто… (тут было сказано обычное крепкое словечко).

Свои не должны были смешиваться с кем попало.

В печати «без направления» и направления зазорного несколько раз говорилось, что будто бы у Салтыкова не было определенного миросозерцания, что он не был человеком партии и будто бы бил иногда «своих». Уже в самом соединении этих определений есть противоречия: если он не был партийным человеком и не имел определенного мировоззрения, то как могли быть у него «свои» и, наоборот, если у него были «свои», то, значит, он принадлежал к известной группе (велика она была или мала – это все равно) и имел сложившееся мировоззрение. Миросозерцание Салтыкова было очень широким и в то же время очень определенным. Юность его приходится на сороковые годы, когда в русской литературе образовалось два течения – западническое и славянофильское. Он воспитывался на статьях Белинского и, будучи по природе русским и оставаясь им до самой смерти, примкнул навсегда к западникам, то есть стал желать для отечества того, что на Западе было жизнью выработано замечательного. Примкнул он, однако, не к большинству западников, занимавшемуся популяризированием немецкой философии, а к небольшому кружку, прилепившемуся к Франции – к Франции не Гизо и Луи-Филиппа, а к Франции Фурье, Сен-Симона, Луи-Блана и Жорж Санд. «Оттуда, – говорил он, – лилась на нас вера в человечество, шло все доброе, любвеобильное и желанное, оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не назади, а впереди нас» («За рубежом»). Он еще в лицее читал этих авторов и увлекался ими, и когда потом в Вятке собирался писать «об идее права» и биографию Беккарии, когда писал «Краткую историю России» и ставил в заслугу Иоанну Грозному его борьбу с боярством на почве местного управления и учреждение судных старост и целовальников, «чтобы лишить областных правителей возможности грабить народ», когда, участвуя в служебных командировках, ревизиях и комиссиях, высказывался даже в официальных бумагах за свободу личности, экономическое благосостояние народа, вред полицейского всевластия и бюрократической централизации и стоял за необходимость общественного контроля и местного самоуправления, то во всем этом уже сказывались социально-политические идеи этих писателей, не просто на веру взятые, а продуманные и согласованные с русской действительностью. Идеи эти как нельзя более гармонировали с его чисто русскими общинными склонностями. Он и в последние годы, будучи уже стариком, много раз вспоминал в разговоре об этих писателях, хотя с практической стороной учения Фурье (например, с устройством фаланстеров и т. п.) далеко не был согласен. Признавая и высоко ценя общие положения, всю практическую часть он ставил в зависимость от времени, развития и желания людей и скептически относился к возможности раз навсегда придумать формы жизни. Как русский народ, выработав общинный порядок и храня его как главную основу своего быта, остановился на известном расстоянии от перехода в коммунизм и от поглощения общиной личности, так и он – и инстинктивно, и путем высшего процесса мысли – также остановился на известном расстоянии от категорических форм, которые могли бы быть придуманы на вечные времена, остановился во имя той же свободы личности, предоставляя ей самой устраиваться в частностях. «Истина, несомненно, здесь, в этой стороне, – говорил он, – но можно ли назвать формы жизни, придуманные хотя бы и великими людьми, окончательными? Прекрасные, справедливые и удобные для данной эпохи, не превратятся ли они в прокрустово ложе для будущего?» В частном письме к одному из писателей, отрывок из которого приводит г-н Арсеньев в «Материалах для биографии Салтыкова», он говорит:

«Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество. А именно: свобода, равноправность и справедливость. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны, что останавливаться на этих стадиях – значит добровольно стеснять себя. Я положительно уверен, что большее или меньшее совершенство этих идеалов зависит от большего или меньшего усвоения человеком тайн природы и происходящего отсюда успеха прикладных наук. Фурье был великий мыслитель, а вся прикладная часть его теории оказывается более или менее несостоятельною, и остаются только неумирающие общие положения. Это дало мне повод задаться более скромною миссией, а именно: спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратиться к тем современным основам, во имя которых эта свобода исследования попирается»[469].