Книги

Неаполь и Тоскана. Физиономии итальянских земель

22
18
20
22
24
26
28
30

В число новых учреждений, введенных здесь вслед за уничтожение автономии и вместе с пьемонтским статутом, особенно привлекает внимание публики учреждение суда присяжных, для разбора литературных преступлений.

В парламенте был уже возбужден вопрос о распространении этого суда на дела всякого рода во всем Итальянском королевстве, но разрешение этого вопроса отложено до заседаний будущего года.

Общественное мнение им очень занято, и брошюра г. Габелли, под заглавием: «Присяжные и Итальянское королевство» («I giurati e il Regno d’Italia»[89]), возбудила сочувствие публике, хотя впрочем немного высказано в ней нового по этому предмету.

Учреждением суда присяжных для преступлений по печати, правительство выказало доверие к общественному мнению и сознание своей популярности; можно надеяться, что оно не замедлит придать этому учреждению то более обширное значение, которого требуют обстоятельства.

Несколько дней тому назад, а именно 22 текущего месяца, собралась многочисленная толпа в зале заседания Королевского Суда, Corte Reggia, где в этот день назначено было обсуждение процесса против журнала «Новая Европа»[90], обвиненного в оскорблении особы короля. Издание это – орган тех комитетов и братств, о которых я сейчас упоминал. Ответственный его редактор-распространитель – профессор и адвокат Монтанелли[91], экс-министр 1848 г., друг Мадзини и горячий приверженец идей его, признаваемый, даже врагами, за одного из даровитейших людей Италии и за одного из лучших операторов Тосканы. На этот раз Монтанелли принял на себя защиту «Новой Европы», что придало этому делу еще большую занимательность. Прибавьте к этому наследованную итальянцами от римских плебеев страсть к зрелищам вообще и к даровым в особенности, наконец самую новизну зрелищ подобного рода, и вы легко поверите, что к 10-ти часами утра (заседание открылось в 11) нельзя было протолпиться в огромный зал Palazzo Vecchio[92], где помещается высший суд, Corte Reggia, соответствующий французским Cours d’Assise. Судьи заседали в своих средневековых костюмах. Косой грефье[93] в черной мантии, из-под которой проглядывали изношенные панталоны табачного цвета, разносил присяжный лист. Я не стану подробно описывать ход всего заседания; упомяну главные факты, относящиеся прямо к разбираемому процессу.

Секретарь прочел акт обвинения; всё дело было не что иное, как придирка, основанная на двусмысленной фразе. Pubblico ministero, то есть королевский адвокат, довольно изысканною речью успел возбудить в публике раздражение против подсудимого и его защитника, но придать большой важности самому обвинению не мог. Адвокат подсудимого был между тем в довольно затруднительном положении. Очевидно, не одно желание оправдать г. Марубини, ответственного редактора «Новой Европы», заставило его вновь надеть адвокатскую мантию. Каждый из присутствующих ясно понимал, что на этот раз присяжные судили не отдельное преступление, не частный, случайный факт, но всё направление журнала. Монтанелли в самом начале своей защитительной речи высказал это, но президент тот час же прервал его, заметив, что он здесь имеет право слова только как защитник г. Андреа Марубини, что всякое отступление, как замедляющее ход дела и сбивающее присяжных, законами запрещено, и что вследствие этого он, президент, вынужден будет лишить адвоката этого права, если тот прямо не обратиться к защите подсудимого. Монтанелли возразил, что статья статута, определяющая меру наказания за оскорбление высочайшей особы короля, не характеризует вместе с тем этого вида преступлений, и что поэтому его, как адвоката подсудимого, прямая обязанность сделать эту характеристику, без которой невозможно доказать, существует ли именно в настоящем случае это преступление. Я не приведу вам здесь всей речи профессора Монтанелли, но расскажу в нескольких словах ее содержание. Я в первый раз слышал этого адвоката, и должен сознаться, что г. Монтанелли представляет блестящее исключение из среды своих итальянских собратий. Он долго жил во Франции и Испании, где был знаком со всеми судебными знаменитостями тех времен, и где совершенно оставил привычку, сильно вредящую итальянским ораторам на кафедре и на театре, – привычку вычурной декламации, напыщенных фраз и бешеной жестикуляции. Монтанелли говорил просто и спокойно. Период его понятен для каждого, обыкновенный итальянский период, ясный и незапутанный латинско-германскими ухищрениями писателей распространенной здесь школы, поставившей задачей говорить и писать так, как никто не говорит по-итальянски. Лучшие здешние писатели не чужды этой странной натянутости. Опираясь на авторитет Филанджиери[94], оратор определил то юридическое воззрение, с которого должно смотреть на вышеозначенный вид преступлений; затем, цитируя Одилона Барро[95] и Альбертиновский кодекс[96], приводя множество примеров из истории французского и английского законодательств (оратор хорошо знает склонность здешней публики к аргументам этого рода), он дошел до того заключения, что в преступлениях печати – где единственное орудие слово, то есть где материальная сторона совершенно сливается с стороной нравственною – более чем во всяком случае играет роль намерение, с которым сказаны слово или фраза, подавшая повод к обвинению. Переходя от общего к частному, он свел вопрос к тому, можно ли с очевидною ясностью доказать, что в приведенных в обвинительном акте нескольких строчках из парижской корреспонденции журнала «Новая Европа» заключается намерение возбудить общественное мнение против особы короля, унизить его личность в глазах народа.

«Если да, – говорил он, – если для присяжных присутствие этого намерения в вышеприведенных словах ясно, как день, то, хотя бы и можно им придать другой грамматический смысл, преступление существует и должно быть преследуемо законом. Но если доказательства этого намерения нет, то нет и самого преступления». Потом он подробно разобрал эти строки и привел слушателей к тому заключению, что в настоящем случае преступления не существует.

«Да неужели, – сказал он в заключении своей защитительной речи, – неужели можно было бы предположить намерение оскорбить народ в лице его избранника в журнале, постоянно стоящий за голос народный, за общую подачу голосов, suffragio universale? Неужели его можно было ожидать от органа той самой партии, которая первая внесла знамя освобождения в Ломбардию, порабощенную иноземным врагом, с криком: «Единство Италии и Виктор-Эммануил!», которая не изменила своему девизу, как не изменила своему вождю и теперь еще во время похода в южную провинцию, которая, наконец, когда иноземное его тяжелым ярмом гнело родную сторону, сказала королю: «будьте за народ, и мы за вас?». Это говорил главный редактор журнала, подвергшегося обвинению. Стало очевидно, что намерения оскорбить особу короля не было, и что обвинение было преувеличено. Присяжные оправдали подсудимого, и присутствовавшие, так враждебно смотревшие и на журнал, и на его защитника, встретили решение присяжных выражением живого сочувствия и одобрения.

Процесс «Новой Европы» есть одно из доказательств того, что так называемая партия действия остается верною королю Виктору-Эммануилу и воодушевлена лишь стремлением к единству Италии. Успехи, которые сделала идея единства в народном сознании, очень замечательны. Помня, как недавно еще было то время, когда жизнь южных провинций полуострова интересовала тосканцев столько же, сколько подвиги французов в Китае, и видя с каким участием теперь принимаются здесь же известия о событиях в Неаполе, невольно чувствуешь, на сколько образовалось уже единство. Iam proximus ardet Ucalegon[97].

Неаполитанские события имеют весьма неблагоприятный для новорожденного королевства характер. Разбои и грабежи в Калабриях и Капитанате, в Терра-ди-Лаворо и самом Неаполе выходят за пределы вероятия. Целые города, как, например, Козенца, еще так недавно приветствовавшие Гарибальди и его сподвижников именем избавителей, выказавшие такое горячее сочувствие народному делу, теперь дают у себя приют шайкам Кьявоне и подобных ему «генералов и полковников Франческо II[98]«и учреждают временные правительства от его имени. Окрестности Неаполя наводнены теми же шайками. И, что всего замечательнее, преданность тамошних жителей одному имени Гарибальди нисколько не изменились, и Кьявоне вынужден с особенным уважением говорить о народном герое в своих возмутительных прокламациях.

В самом Неаполе среди белого дня убивают одного отличившегося преданностью новому правительству советника полиции, в собственном его доме, и полиция не может отыскать преступника. Граф Понца-ди-Сан-Мартино[99], бывший наместником Неаполитанской области, для избавления управляемых им провинции от этих злодейств, требовал сначала присылки большого количества войск, затем объявления Неаполя на военном положении. Депутаты и за ними адрес, подписанный более чем 1. 000 неаполитанских жителей, ходатайствовали об исполнении этого требования. Носятся слухи, что подписавшие этот адрес – отъявленные реакционеры, но я сообщаю это просто как слух, которых здесь очень много, неизвестно ни на чем основанных, ни кем распущенных. Что же касается вотировавших за осадное положение депутатов, – и это факт положительный, – то по возвращении на родину они были встречены торжественными свитками и кошачьею серенадой. Министерство не решилось объявить осадное положение, но и приняло отставку Сан-Мартино и на его место назначило генерала Чальдини[100] – назначение, по мнению многих, стоящее осадного положения.

Позвольте по этому поводу привести выписку из туринской корреспонденции одного флорентийского журнала, показывающую, каким нападкам подвергается назначение генерала Чальдини. «Думаете ли вы, что приобрести любовь и уважение народонаселения целой провинции так же легко, как переловить и расстрелять шайку бунтовщиков и разбойников?» – спрашивает корреспондент у генерала Чальдини и у тех, кто его послал. «Но если б это было так, то кто более австрийцев имеет право на преданность и благорасположение итальянцев? Они несравненно опытные и искуснее нас в этом деле. Может быть вы скажете, что австрийцы в Италии всегда были и останутся иноземными пришельцами, ну так возьмите неаполитанских Бурбонов. Кажется, они уже совершенно успели сродниться со страной. Они говорили ее наречием, этим хвастается Франческо в своей прокламации; а те, которые от их имени грабили и утесняли народ, были уже безо всякого сомнения однокровными соотечественниками угнетаемых. Однако же ни огнем, ни мечом не сумели они удержать в порабощении народ, как только проснулась в нем потребность иметь правительство более честное и справедливое. И то, чего мы не могли сделать Бурбоны, казалось, прочно укрепившееся в стране, в которой с давних лет они сняли семена раздора и порока, в которой щедрыми подачками они успели привлечь на свою сторону не одну алчную и честолюбивую натуру, – то, на что у них не хватило силы, говорю я, думаете успеть сделать вы, вы, вчера сюда явившиеся, явившиеся может быть, без приглашения жителей, в которых до сих пор кроме неудовольствия и недоверия вы ничего возбудить не сумели. Вы хотите штыками водворить порядок! Неужели вы считаете южных итальянцев способными делать революции с единственною целью променять штыки из арсеналов Кастель-Нуово[101] и Пьетрарсы[102] на штыки, отточенные против их груди в Турине? Мы не сомневаемся, что вы истребите разбойников и реакционеров, пресечете зло (не вами ли же порожденное?); но мы не думаем, чтобы во имя достижения этой цели позволено было, вопреки закону, ставить генерала Чальдини выше общественного мнения, выше самого закона. И отчего именно Чальдини? Мы вовсе не отвергаем блестящих достоинств завоевателя Гаэты; ни мало не подвергаем сомнению его горячую преданность благу отечества, его благоразумие, умеренность; мы готовы видеть в нем идеал человека. Но как вы не хотите понять, что в политике главную трудность составляет выбор людей, что не только личные достоинства, но и самое имя в этом случае имеет значение? Менее всего в Неаполь можно было бы послать наместником Чальдини, автора несчастного письма к Гарибальди[103], которого Неаполь боготворит. Может быть примирение (Гарибальди с Чальдини) и погасило несколько гнев и раздражение неаполитанцев, оскорбленных в лице своего героя, но есть вещи, которые нелегко забываются народом, а в особенности пылким народом южной Италии. Я от души желаю, чтобы новому наместнику удалось привлечь к себе народный и либеральный элемент края (как он выражается в своем воззвании к VI корпусу), но вместе с тем я сильно сомневаюсь, что он мог успеть в этом. Представители этих начал в южной Италии всеми силами души обращены к тому, кто одинокий теперь на скалах Капреры[104] держит в своих руках судьбы Италии, и кого оскорбления выскочек и врагов не более могут возмутить, как легкий ветерок – каменные утесы Альпов».

Этими и подобными этому приветствиями был встречен Чальдини при новом своем назначении. Общее неудовольствие усилилось тем, что по приезде своем в Неаполь он обратился прямо к войску с прокламацией, в которой едва вскользь упомянул о том, что он намерен искать содействия и расположения жителей. С другой стороны, он получил угрожающее, но не без такта написанное письмо от предводителей разбойничьих шаек, которые, я думаю, скоро раскаются в своей дерзкой выходке. Мне кажется, однако ж, что люди, относящиеся так враждебно к новому наместнику, несколько увлекаются и слишком поддаются чувству предубеждения против этого генерала, так недавно еще оказавшего важные услуги отечеству. Об административных его способностях до сих пор мало известно, и мы не имеем права предполагать, что он без разбора будет давать ход той суровости, которой требовали от него тогдашние обстоятельства. Впрочем, слухи о предоставлении ему особенной власти, подавшие повод к приведенной мною корреспонденции, оказались несправедливыми, а при настоящих событиях необходимы меры решительные.

Что же касается совершенного водворения порядка в Неаполитанской области, то дело это крайне трудное, и одна личность, называется ли она Чальдини, или иначе, сделать ничего не в состоянии. Зло слишком глубоко пустило корни, и освящено многими годами терпимости. Болезнь хроническая, и против нее нужно упорное радикальное лечение.

В Неаполе многое было говорено и писано со всевозможных точек зрения; но, несмотря на всё это, можно еще много сказать о нем, чтоб иностранная публика могла сколько-нибудь точно судить о значении и характере теперешних кровавых событий. Впрочем, успокойтесь, благосклонный, да заодно и не благосклонный читатель: я не буду распространяться ни о величественном виде Везувия, ни о красоте Санта-Лучии. всё это уже очень давно описано; теперь волкан другого рода привлекает мое внимание. Волкан этот – огромная масса неаполитанского народонаселения, оставшаяся за цензом, живущая вне покровительства законов, не несущая за то никаких тягостей гражданского устройства, это, одним словом, – ладзароны[105].

С поэтической точки зрения жизнь этого класса, исключительно свойственного Неаполю, разобрана давно. Но так как всё сказанное до сих пор о ладзаронах без особенных изменений и без натяжки может быть применено к жизни константинопольских собак, то я не лишним считаю сказать несколько слов и положении ладзаронов и вообще о бывшем гражданском и административном устройстве Неаполя. Нисколько не отвергаю, что эта первобытная свободная жизнь под небом южной Италии имеет свою поэтическую сторону, которой однако сами ладзароны не сознают и не могут сознавать, по той очень простой причине, что они вообще не дошли еще до человеческого сознания о себе и окружающей их жизни, не дошли, конечно, не по своей вине, а благодаря тем препятствиям, которые постоянно подставляли им на пути их развития поэтические администраторы Неаполя, со времен принца Филиберта Оранского[106], или даже и прежде, и до самого г. Либорио Романо[107] включительно. «Но, скажут мне, ладзарон счастлив, потребности его очень ограничены и потому легко удовлетворяются. Он вполне доволен своим положением и не променяет его на самое блестящее положение в свете». Нет, смело отвечаю я. Может и была такова жизнь ладзарона в золотом веке его существования, во время правления короля Назоне[108], когда Неаполь не более был стеснен полицейскими положениями, чем например степь Сахары, когда за 1 грань (1 коп. сер.) можно было наедаться вдоволь арбуза и пиццы; когда англичане толпились на Кьяйе и, заглядевшись на Везувий, оставляли без прикрытия батистовые платки и табакерки в задних карманах своих фраков; когда сбиры[109] и полициотти[110] давали полный ход промышленности ладзаронов, и мирились на незначительном проценте с барышей. Счастливое это время и теперь еще сохранилось в предании, но в сущности оно давно уже миновало. Пицца вздорожала, а главный источник доходов ладзарона, англичане, становится менее прибыльным с каждым днем. Бурбонское правительство давно уже всеми силами старалось привязать к себе бульдога. По табельным дням, по годовым праздникам им раздавались от имени короля съестные припасы и несколько копеек денег. Часто король сам присутствовал при этом, а иногда королева собственноручно наделяла толпу щедрыми ломтями жирной пиццы. Ладзарон брал с добродушною улыбкой, кричал неистовыя vivai, кидая вверх свой фригийский колпак, а отойдя, снова скалил зубы. Пульчинелла[111] не так глуп, как кажется…

Я не думаю, чтобы в каком-либо городе было столько человеколюбивых учреждений, как в Неаполе; там есть братство Милосердия (la Misericordia) и множество других с целью помогать бедным, недостаточным больным давать средства лечиться, хоронить неимущих мертвых. Там есть Братство бедных св. Януария, где устаревшие слуги находят приют и спокойствие. Но ладзарон, как прокаженный, чужд благотворного действия этих филантропических учреждений. Здоровый, он промышляет; состарившийся, больной, он лежит под портиком какой-либо церкви, благо в них нет недостатка в Неаполе, и довольствуется тем, что добровольно дают ему сердобольные прихожане.

Благодаря этой промышленной жизни, требующей постоянного напряжения умственных способностей, благодаря природной наблюдательности и добродушно саркастическому здравому смыслу, ладзарон далеко не так туп и неразвит, как этого можно бы ожидать. Неаполитанцы вообще охотники до гимнастических упражнений; во всей Европе они славятся искусными фехтовальщиками и ловкими наездниками. Ладзароны довели до высшей степени совершенства искусство владеть стилетами и камнями; это единственное их оружие; оно у них всегда под рукой, и регулярные батальоны швейцарских наемников не раз отступали перед толпой, вооруженной столь первобытным образом. Но чем сильнее становились ладзароны, тем более энергическую оппозицию представляла им администрация. Приглядевшись поближе к их жизни, невольно удивляешься тому, сколько усилий нужно было им, чтобы удержаться хоть на той жалкой степени, на которой они стоят теперь; удивляешься тем разнообразным способностям, которые тратились бесплодно на эту алчную борьбу с толпой кровожадных грабителей и воров в мундирах сбиров и полицейских чиновников. Дайте ладзарону другую обстановку, другого, более достойного врага, из него выйдет Мазаньелло[112]; при теперешних условиях он ловкий карманный плут, или страшный гаморрист[113].

В первое время моего пребывания в Неаполе, меня поражали страшные мрачные фигуры, в живописных лохмотьях, с выразительными, большей частью злыми козлиными физиономиями, которые постоянно замечал я везде, где только собиралась толпа народа. Они неподвижно стояли среди всеобщего движения, ни с кем не говорили и только внимательно посматривали из-под нахлобученных на глаза своих sombrero, многозначительно заложив за пазуху руку. В них было столько таинственного, театрально-эффектного, что они невольно бросались в глаза. Идете ли вы по базарной площади, торгуетесь ли с веттурином[114] на извощичьей бирже, они тут как тут, словно столбы с напечатанною на них таксой, составляющие необходимую принадлежность, подобных собраний в городах более цивилизованных. Я не один раз спрашивал у людей, более знакомых с Неаполем, что означают эти фантастические фигуры. «Гаморристы, sono della gamorra»[115], отвечали мне, почти всегда шепотом и с суеверным страхом оглядывясь во все стороны. Я ничего не понимал и думал, что гаморра, подобно iettatura[116], сглазу, создание пылкой неаполитанской фантазии. Оказалось однако иначе. От гаморриста, не то что от иеттатора, не спасут вас коралловые рожки, носимые неаполитанцами на часовой цепочке для предохранения от сглаза. Тут пожалуй и рожки и цепочка вместе с часами исчезнут разом, если вы немножко зазеваетесь по сторонам. Но гаморристы и не просто воры. Я собирал повсюду о них сведения, и, так как это учреждение играет очень важную роль в неаполитанской жизни и занимает теперь всех без исключения, я сообщу вам результаты моих розысков[117].

Гаморра не шайка, не тайное общество, и Дюма в новом своем сочинении о Неаполе[118], говорит о ней очень неудачно. Гаморра – правительство ладзаронов, не подошедших, как я выше сказал, под законы, изданные правительством Бурбонов для и против других классов королевства; правительство независимое от официального неаполитанского правительства, равносильное ему, ведущее с ним переговоры от равного к равному и только что не посылающее своих агентов и посланников за границу. Виноват, впрочем: в настоящее время гаморра в правильных дипломатических отношениях с Римом. Ладзароны вынуждены были подчиниться гаморре, сначала вследствие сильно развившейся в них потребности противопоставить своим врагам какую-нибудь компактную, сколько-нибудь организованную массу. Гаморристы должны были защищать их от нападений полициоттов и сбиров, а ладзарон обязывался платить им посильную подать. Каждый квартал, каждое отдельное ремесленное общество имеет своих гаморристов. Чтобы таким способом найти в этом учреждении ограду против гонений и притеснений полиции, ладзароны должны были стараться придать своим гаморристам особенную силу. Кто хочет сделаться гаморристом, от того требуются особенные качества: физическая сила, умение владеть оружием, пронырливость и холодная жестокость. Большая часть гаморристов, пользующихся особенной репутацией, были по нескольку раз приговариваемы к галерам[119], многие бежали из тюрьмы, и один раз попав в темный лабиринт переулков Неаполя и поместившись под покровительство какого-нибудь из могущественнейших гаморристов, спокойно смеялись над усилиями полиции и ожидали удобного случая собрать себе достаточное число клиентов и сподвижников, чтобы начать самостоятельную деятельность. Гаморра тяжело лежит на плечах массы народа, живет за ее счет и кровь. Хотя обыкновенно гаморристы ограничиваются податью, не превышающей половины барыша ладзарона, но для сбора податей отправляются клиенты, которые в свою пользу берут по крайней мере половину остального, и таким образом настоящему владельцу остается только четверть его имущества, а иногда и просто всё у него отбирается, если гаморрист очень силен и не боится народного гнева. Ладзароны, живущие дружно с гаморрой, не стесняются ничем. Они могут красть, совершать всевозможные преступления – полиция их не коснется. Если у вас украли что-либо, ни за что не обращайтесь в полицию, а ищите протекции гаморристов. Многие из них, беглые каторжники, живут теперь очень роскошно – fanno figura[120], как говорят в Неаполе, ездят в свет и принимают у себя. Все хорошо знают прошедшее такого господина, но никто не осмеливается ни словом, ни движением подать повод к подозрению. Мести гаморристов неаполитанцы, без различия класса и состояния, боятся пуще грома небесного. Между гаморристами есть также женщины.